Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:
— Вы совершенно фантастический человек. — Госпожа смотрела на меня в лорнет. — А если он в самом деле начнет по вашей просьбе интриговать в сенате против решения юстиц-коллегии — что же мы тогда будем делать?
— Этого не следует опасаться, милостивая государыня. Если он не стал этого делать по просьбе Рихмана, то уж по моей просьбе тем более, даже речи быть не может.
— Да. В этом вы совершенно правы. — Она немного подумала, но, очевидно, ничего существенного не вспомнила, — Итак, отправляйтесь. Когда вернетесь? Дня через четыре, ну пять?
— В идеальном случае. Но если меня сразу не примут или если со мной пожелают несколько раз говорить, уйдет по меньшей мере неделя.
— Хорошо. Когда вернетесь, придете доложить.
Я поклонился и опять уже совсем почти вышел, когда она спросила:
— Однако где вы эти дни будете для мальчиков? Да и вообще,
Вынужден признать, что при грубом, своекорыстном образе мыслей ее конспиративная осторожность была просто удивительной.
Я сказал:
— Вы посылаете меня, ну, скажем, в Нарву. Вам известно, что я могу найти там подходящего учителя французского языка для молодых господ.
— Ха-ха-ха-ха. Что же еще остается бедной старой женщине, как не делать того, что ей приказывают…
Я отвесил госпоже третий поклон и пятясь вышел из комнаты.
Я сказал мальчикам, что в ближайшие дни уроков не будет, потому что я уезжаю в Нарву, искать для них учителя французского языка. Густав, словоохотливый пентюх, велел мне быть начеку, чтобы не посадить им на шею какую-нибудь требовательную и надоедную кикимору (это означало — не вези ее в Раквере показывать бабушке, чтобы та сама оценила и наняла), потому что с них и одной довольно. На что в большей мере ребенок и большой дуралей Бертрам взвизгнул: «Неправда, мадемуазель Фредерици совсем не кикимора, она славная тетя!» (мадемуазель Фредерици — месяц тому назад нанятая учительница музыки). А Густав подмигнул мне сквозь рыжие ресницы зеленоватым глазом и насмешливо сказал: «С меня все-таки достаточно и одной!..» Так что мне только оставалось сделать вид, будто я не понимаю его бесстыжего намека на бабушку, и закрыть за собою дверь классной комнаты.
Я заказал Фрейндлингу лошадь. Приказ госпожи — через полчаса конюх должен был привести оседланную лошадь. Сунул нужные записи в нагрудный карман и мельком подумал: что произойдет, если госпожа прикажет задержать меня в воротах мызы и обыскать, и просмотрит обнаруженные у меня бумаги… Потом позвал к себе наверх Тийо, чтобы она принесла мне чистую рубашку, которую я просил прогладить. Когда она положила отглаженную рубашку на мою кровать, я снял с себя ту, что была на мне (господи, эта свеженькая, улыбчивая девочка и я, между нами за последние месяцы случалось и больше, чем смена рубашки друг у друга на глазах!), надел чистую и спросил, только для того, чтобы избежать в эти минуты интимной близости:
— Ну, Тийо, какие новости?
И она ответила, конечно же без заднего умысла и ничего не подозревая:
— Да никаких, кроме того, что жена Розенмарка, сапожникова Мааде, сегодня ночью родила мальчика…
Спустя полчаса, проскакав через мост на улице Рыцарей и мимо последних домов города, я выехал на Нарвскую дорогу. Оказавшись один на пустынной глухой дороге под нависшей до самой земли синей грозовой тучей, вставшей со стороны Ваэкюльских лесов, я подумал: возможно, вот тут я и усомнился бы в своем начинании, на котором могу сломать шею; возможно (хотя все же вряд ли), я испуганно отпрянул бы, представив себе, как послезавтра к вечеру буду стоять среди чужого и враждебного великолепия под досадливым и недоверчивым взглядом совершенно чужого старика, этого лакея и его сиятельства, и мне придется начать опасный и безнадежный разговор… Может быть, я все-таки повернул бы обратно, если бы мне не казалось, если бы я не был уверен, что услышанная мною в минуту отъезда новость должна быть и была знаком судьбы.
До вечера я скакал на взятой у Фрейндлинга сивой кобыле на северо-восток по лужам колеистой дороги, по песку и глине, среди все реже встречавшихся полей и все гуще становившихся лесов, сквозь потоки ливня и порывы грозы, которые я пережидал под кустами, пока не выехал к знаменитой Падаской долине. За мостом через маленькую каменистую речку Пада, на восточном склоне долины, напротив высокого холма, который, как говорят в народе, был древним городским валом, стоял у дороги трактир Падаской мызы. Я свернул к нему, попросил напоить лошадь и дать ей торбу овса. Поел и сам. И так как дождь совсем разошелся, я там остался. Может быть, даже не только из-за погоды, потому что и под более сильным дождем я, случалось, спешил к желаемой цели; в сущности, остановился я, должно быть, и потому, что дождь послужил для меня предлогом на несколько часов отсрочить мою чреватую сломанной шеей затею. Итак, я остался ночевать в падаском трактире на чистой половине в обществе едущего в Петербург какого-то подмастерья серебряных дел. Из-за
Верст через десять после Люгануской церкви дорога сместилась на самый край плитняковой равнины и местами шла так близко от него, что мерцающая под утренним ветром сине-серая равнина моря слева была видна до самого горизонта. Этот простор развеял мою тревогу, и граф Сиверс, и город Раквере показались мне незначительными и далекими. Позавтракав в онтикаском трактире и выпив кружку пива, я отправился дальше и незаметно для себя оказался на том месте, о котором знал по рассказам пыдруских ямщиков в раквереском трактире.
Придорожные кусты и кроны деревьев, растущих на склоне под уступом, вдруг исчезли, и предо мной распахнулась необозримая морская ширь. До края берегового уступа и низвергающейся за ним пустоты, глубиной в несколько десятков саженей, оставалось не больше трех шагов. Каменные столбики по краю обрыва, высотой в локоть и большей частью покосившиеся, не могли служить защитой. Они стояли так редко, что в промежутках между ними могли проехать и свалиться в пропасть две кареты рядом. И лошадь почувствовала угрозу высоты. Когда я остановил ее между столбиками, чтобы спешиться, она всхрапнула и отпрянула. И хотя я физически ощутил страх высоты, я не смог преодолеть соблазна и не подойти к самому краю обрыва. Я шагнул за ближайший столбик и заглянул вниз. Полосы прибрежного гравия в этом месте совсем не было. Или, по крайней мере, отсюда, сверху, ее не было видно. Под крутым отвесом на глубине двадцати саженей разверзлось сине-серое пенящееся море. Плитняковая скала, на которой я стоял, висела над пустотой, значит, и дорога, которая шла в пяти-шести шагах от ее края, должна была — по крайней мере, местами и, во всяком случае, здесь — проходить над пустотой. Примерно в ста шагах впереди край плитнякового утеса вместе с дорогой на десяток шагов отступал от моря, а дальше снова нависал над ним. Глубоко внизу, в горловине этого провала, белела полоса пены набегавших на гальку волн и — наполовину в море, наполовину на росших на берегу, теперь искореженных деревьях — лежала огромная отломившаяся от скалы глыба, величиной с небольшую церковь. Отломившаяся не бог весть в какие незапамятные времена, не при жизни тех первобытных животных, жилищами которых источен этот камень, а столь недавно, что немногие каменные столбики, отмечавшие наверху дорогу, были отчетливо видны на зеленоватой спине вздыбленной плитняковой громады и выступавшие из-под обвала сломанные деревья, потемневшие и голые, все еще давали ростки.
Борясь с боязнью высоты, я стоял на краю обрыва. Я закрыл глаза, чтобы освободиться от странного опустошающего чувства, и понял, что, хотя закрытые глаза помогали мне справиться с собой, все же надежнее открытыми глазами смотреть в глубину. Когда я шел обратно к лошади, у меня слегка дрожали колени, я сел в седло и поехал дальше. Еще девять или десять верст. Дорога по-прежнему шла по самому краю скалы, справа — покосы, или клочки каменистых полей маленькой деревни Валасте, или лес, слева — до самого горизонта — море и местами, в нескольких шагах левее колеи, — обрыв. Только кое-где внизу на уступах скалы росли деревья, так что вершины елей и берез тянулись рядом с дорогой и создавали мимолетное обманчивое чувство защищенности.
Я думал: непонятно, почему эта дорога — большой почтовый тракт между Нарвой и Петербургом — сдвинута здесь так опасно к самому северному берегу?! Я слышал, что путешественники его боятся, а ямщики, выходя из онтикаского трактира и отправляясь в путь, крестятся… Была бы это только моя дорога к графу Сиверсу, все встало бы на свои места. Да, в этом смысле внешняя и внутренняя сущность дороги на редкость совпали бы. Если бы дерзко приблизиться к краю, гибель была бы неминуемой. А уж лошадь точно бы понесла. И хотя обвалу не обязательно случиться в то время, когда я перескакиваю на кобыле госпожи Тизенхаузен трещины, поджидающие в недрах скалы, но где-то там они дожидаются своего часа, так что, кто знает…