Ранний снег
Шрифт:
Кто-то ласково меня уговаривает:
– Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану...
На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два... один, два. Справа, слева... справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:
– Ну, сейчас возьмут в вилку...
Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику - не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.
Фёдор Марчик тут как тут. Он
– А ты что это... свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!
Но я, как всегда, огрызаюсь.
– Ну и что?!
– отвечаю ему со злостью.
– Ну и что - норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.
Фёдор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.
– Ах, вот ты как!
– восклицает он ошеломленно и вдруг угрожающе шипит: - Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то... Сама знаешь!
Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжёлый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжёлое, душное облако пыли. Стон... Крики...
Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.
– Жив?
В ответ слабый стон.
Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, всё ещё стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Фёдор только что пожалел дать бойцам.
– Вот она, ваша жадность!
– говорю я.
– Аж свистит!
– Но, но, разговаривай!..
Я вижу: хорошее у меня начало.
Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мёрзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их ещё сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.
– Но, трогай!
– торопит ездового Марчик, и сани трогаются.
– Погоди!
– Трогай, трогай!
– кричит Марчик.
Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:
– Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы... Не замёрзли ли? А я - следом, с другими санями!
В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую её тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я всё же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой, накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.
Как сквозь стеклянную стену я вижу шевелящиеся губы раненых. О чём они говорят? Мне кажется, я скорее догадываюсь, чем слышу.
– Ой, ой, сестра! Ой, болит!..
– Не ори, у всех болит, - говорит кто-то рядом.
– Да, запомнится мне эта Москва-река...
– С колокольни. Пулемёт-то бьёт с колокольни!
– Тут прямо не взять. Надо было с обходу, с обходу...
– Хорошо ещё, конница Доватора нас поддержала, а то прямо беда. Но их тоже там страсть полегло!
– Глянул я, братцы, а немцы кишат...
Куда мы едем во тьме, я не знаю. Слабо светится снег. Слабо светятся звезды. Белые бинты на головах раненых тоже, кажется, излучают сияние. При виде их почему-то вспоминается школьное: «В белом венчике из роз...» Потом сквозь дремоту мне вдруг представляется побелевшее больное лицо Шубарова. Комиссар лежит на льду Москвы-реки. Прямо с колокольни бьёт пулемёт, а Дмитрий Иванович горстями прикладывает снег к рваной ране на лбу, и капли талого снега, как алые ягоды, сыплются на сугроб.
Мы с ним очень сдружились, с Шубаровым, там, на Урале. Это неправда, что между мужчиной и женщиной не может быть дружбы. У нас с ним была настоящая дружба.
Я могла с ним болтать, не задумываясь, о серьёзном и всяческой ерунде: о войне, о собственном детстве, о командире дивизии - мне казалось, что он и ночью спит по стойке «смирно»: о медицине, о наших медсанбатовских девчатах, о том, что такое любовь и существует ли она в самом деле.
Дмитрий Иванович был всегда со мной весел, шутлив, но судил он меня по себе, не делая никаких скидок. И это, пожалуй, было главным в наших с ним отношениях.
А перед самым отъездом на фронт мы поссорились. И не помирились.
Мы приехали во второй полк с концертом художественной самодеятельности. Сначала всё было хорошо. Но когда концерт кончился, Шубаров подошёл ко мне и сказал как-то робко и неуверенно:
– Надеюсь, первый вальс танцуешь со мной?
– В последнее время он очень непрост в разговоре. Меня это злит. Уж не влюбился ли, часом?
– Не знаю, - ответила я.
– Первый вальс иль последний. С вами иль с Железновым.
Шубаров даже на миг отстранился.
– Как ты можешь так?
– спросил он изумленно.
– Тебе всё равно?