Ранний снег
Шрифт:
На щеках у нас с Женькой, на бровях, на ресницах, на воротниках шинелей от дыхания колючие корки снега. Винтовки и те заледенели и кажутся белыми. Время от времени Женька чутко прислушивается к орудийному грохоту, приглядывается к крутящейся мгле. И вдруг:
– Стой! Кто идёт?
Она вскидывает винтовку на руку.
Из снеговой мути, из бурой таинственной мглы отдаленных пожаров прямо на нас ворсистая морда лошади. Всадник на ней как в белой медвежьей шкуре. Он хрустит при каждом движении.
– Стой! Ни с места!
– Свои, девочки...
–
– Ого, какие строгости!
– усмехнулся во мраке всадник и, свесившись с седла, вгляделся в наши с Женькою лица.
– A-а, вон это кто!
– сказал он, и я узнала командира второго полка Железнова. За его спиной, в круговерти, угадывались фигуры ещё нескольких всадников. То были мохнатые от инея красноармейцы охраны.
Майор глухо откашлялся, словно смущаясь, спросил:
– Это ты, Шура?
– Я.
– Дурные вести оттуда!
– Железнов взмахнул плетью и показал в сторону бурого зарева, вспухшего над серой кромкой снегов. Хрипло вздохнул: - Понимаешь, Митя... Дмитрий Иваныч... убит!
Я молчу.
Мне кажется, Железнов шутит. Только спустя мгновение я понимаю, что Матвей Илларионович никогда шутить этим не будет. Но мёртвого, неживого Шубарова я представить себе не могу.
Наклонив ко мне голову, Железнов долго жуёт обмерзшие губы, пытается что-то сказать, но давится вздохом. Рукавицей сдирает с небритой щеки ледянистую корку снега. Он страшный, худой, глаза глубоко ввалились под низко надвинутой снежной папахой. Подбородок трясется.
– Вот так, - говорит наконец Железнов и опять закусывает губу.
– Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!
– До свиданья, Матвей Илларионович!
Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, размочаленных ветром. Они снялись поспешно - и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.
Митя, Дмитрий Иванович. Убит...
Не постигаю...
Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его ни разу. Не извинилась. А он не простил меня - и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.
Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Всё как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и всё думаю, думаю... Я так напряжённо сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются всё к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.
Митя, Дмитрий Иваныч...
Убит...
4
Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбёжки, от пулемёта, бьющего с фланга.
Впереди тёмное, в старых вётлах, село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.
Я
– Шире шаг!
– командует кто-то, невидимый за пеленою снега.
И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.
Посреди улицы и на задах, в огородах, ещё рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми чёрными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки.
Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.
От загоревшейся риги становится всё светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели - всё уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:
– Танки! Где танки?..
Потом всё сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:
– Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?
– Не знаю! Только что была с нами.
Я обернулась. Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?
– А!
– весело закричал Петряков, увидев кого-то.
– Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.
Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой, так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыне, или в Звенигород, или прямо в Москву - где примут.
Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чьё-либо живое тело, другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.
Я спрашиваю, стоя ещё на пороге, у лежащего возле дверей:
– Товарищ, куда ранен?
– В ногу.
– Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?
– Валяй!
– разрешает он равнодушно.
Я шагаю ему на грудь: мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.