Ранний снег
Шрифт:
Над палаточным городком высоченные старые ели, они грубы, лохматы, в коросте лишайников. Каждая хвойная ветвь похожа на хвост пушистого зверя.
Днём и ночью под пологом этих старых, пригнувшихся под тяжестью снега разлапистых елей постукивает движок. Днём и ночью горят над операционными столами зеркальные конические рефлекторы. Санитары, сгибаясь и разгибаясь и переступая от тяжести на месте ногами, вносят и выносят на носилках раненых. Где-то у въезда сигналит машина. Пахнет пролитым в снег бензином, смолистой щепой.
Я не знаю, сколько дней или лет мы здесь живём, в этом лесу.
А мы знаем только одно:
– Фамилия, имя, отчество?
– Какого полка?
– Куда ранен?
– В операционную.
– На перевязку.
– В эвако.
– Ваша карточка передового района?
В приёмо-сортировочном отделении раненые бойцы дожидаются своей очереди часами. Они лежат на топчанах, на носилках, сидят на берёзовых кругляшах и прямо на полу, застеленном брезентом и забросанном сверху хвойными лапами. Кто-то уже не может спокойно сидеть, ждать - и шагает через лежащих взад-вперёд, качая, словно ребёнка, пухлую руку.
У меня в эвакопалатке тоже всё переполнено ранеными, а новые прибывают и прибывают. Среди них очень много тяжёлых, контуженных, обмороженных. А они всегда требуют от медсестры особенно пристального внимания.
– Сестра! А сестра!
– Потерпи... Сейчас подойду.
Вот уже два с половиной часа я оттираю обмороженному разведчику спиртом и снегом закоченевшие руки. Но он так и не чувствует ничего. Его белые пальцы не шевелятся.
Разведчик пытается мне объяснить со всеми подробностями, как это случилось: как он шел ночью к немцам в тыл, в засаду, считать проходящие по дороге танки; и как всё сосчитал и уже возвращался, но налетел на группу вражеских автоматчиков; и как спрятался под ёлкой, в сугроб, стараясь не только не шевельнуться, но даже и не дышать, и как немцы остановились возле самой той ёлки, под которой он, притаившись, лежал, и как долго о чём-то вполголоса разговаривали, сердито и быстро. Один из них даже сломал веточку у разведчика над головой и долго цыкал, ковыряя в зубах, наверное, после сытного ужина. Немцы были здоровенные, рыжие. Потом они отошли, ничего не заметив, и пошли, скрипя по сугробам широченными сапогами, и все разговаривали сердито и быстро. Он не понимал, сколько времени он пролежал так на снегу, часов у него не было, но когда поднялся, пальцы уже не сгибались. В случае опасности он не смог бы нажать на спуск автомата. Они не сгибались у него и сейчас, когда я их оттирала. И я наливала разведчику густой коричневый чай в жестяную кружку, и украдкой от Фёдора Маркина бросала туда для сладости целые комы рафинаду, и долго поила разведчика из своих рук, дуя на горячую чёрную воду, пока Маркин не отозвал меня в угол палатки и не предупредил сиплым, бабьим голосом:
– Я вам сказал: нельзя выделять из всех одного!
Я молча сурово поглядела ему в глаза. Он очень не любит этого взгляда.
– Я вам сказал, - повторил он.
– Нельзя! Все - свои. Все - наши, советские.
Я упрямо вскинула голову:
– Так если все наши и все советские, я ко всем должна быть одинаково равнодушной? Так выходит, что ли, по-вашему? Ну, этого, знаете, здесь не будет!
– Отставить разговорчики!
– сказал Марчик и вдруг громко крикнул: - Как стоите? Руки по швам.
Я пожала плечами и снова села рядом с разведчиком - растирать спиртом его белые, негнущиеся пальцы. Ведь он так может остаться без рук.
Тогда Маркин полез в мой шкафчик с перевязочным материалом, начал шарить чего-то, не нашёл и сердито сказал:
– Почему нет стерильных салфеток? К Калугину за салфетками - быстро! Одна нога здесь, другая там...
В операционной потолок обит стерильными простынями, вся палатка разгорожена на несколько белых отсеков: здесь ожидают своей очереди раненые, здесь гипсуют переломы, здесь за столиком - регистратор. Посредине, под ярким светом рефлекторов, два стола: на обоих идут операции.
Главный хирург Александр Степанович Калугин в синей, жёсткой трёхдневной щетине. Он устал, поэтому резок, нетерпелив. Высоко поднятые и широко расставленные в локтях его руки, наверно, затекли: жилы на них потемнели, набухли, свились в тугие, как верёвка, узлы.
– Кохер.
– Пеан, - говорит он устало ассистенту Сергею Улаеву.
– Ножницы.
– Скальпель.
– Тампон с риванолом.
– Бактериофаг.
– Противостолбнячную сыворотку.
– Готовить переливание крови.
Наташа Глызина - на её белом, утомленном лице видны лишь глубоко запавшие, но всё ещё такие прекрасные, задумчивые глаза - ответила еле слышно:
– Крови нет, Александр Степанович...
– Как так нет? В аптеку бегом!
– И в аптеке нет. Будет только к утру.
Калугин раздельно, как будто читал по складам, грубо выругался. Вскинул вверх бульдожий, тупой подбородок:
– Чёрт бы вас всех побрал, о чём вы думаете?!
– Александр Степанович, Facies hippocratica , - сказала подававшая наркоз Галя Пятитонка, толстая, пышная в белом халате.
– Пульс частый, но слабый, нитевидный.
– Что, я сам не вижу без вас?! К чёрту! К чёрту!
Стоя в дверях в белом, закапанном йодом, нестерильном халате, я с вниманием и завистью наблюдаю, как спокойно, размеренно, словно раз и навсегда заведённые автоматы, работают хирургические медсёстры под началом Калугина и как он движется сам, строгий, умный и властный, в сверкании мощных рефлекторов, в блеске никелированных инструментов, ножей, ножниц и бесчисленных склянок и биксов, как он берёт скальпель и вдруг проводит им по бледной, бескровной коже.
– Кровь!
– вдруг с тоской сказал Калугин.
– Кровь! Где кровь?! П-почему нет крови? Без-зобраз-зие!
– произносит он сквозь зубы, и мне показалось, что подбородок его задрожал.
Всё ещё стоя в дверях, я сказала:
– Александр Степанович, а у меня первая группа...
Он искоса вдруг метнул на меня взгляд. Подошёл к Наташе Глызиной и как-то неловко к ней привалился, наклонив голову, и Наташа быстрым мягким движением чистой салфеткой вытерла с его лба крупные капли пота.