Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Ох, светы мои, не льститеся, что млады и юны. Не щадит смерть младости, всех равно гробу предает. И помните, светы мои, смертный час и как явиться Страшному Суду. И брата Васю берегите, не дайте упасть, говорите ему ласково... Утешьте утробу мою плачевную, обрадуйте сердце мое сокрушенное.
... Ой, любезный мой Васенька, молю тебя из ямы земляной в конце жизни своей. Ой, не пей ты хмельного, ничего не пей, помни, свет, кто вино пьет, тот не наследит Царствия Небесного. Не попускайся, свет мой, на винище проклятое. Пьяницам горькая мука сотворена... Ой да не погуби душу свою, люби веру старую истинную и будешь от Бога вечно помилован, и будешь долголетен на земле. А возлюбишь веру новую, и ты скоро умрешь, и меня не нарекай уже матерью, уж я не мать тебе...»
В
«Эй, чучело! Ты что, сдурела, баба? Память вышибло? Ночь-заполночь, а она раззявилась. Не на кладбище, чай. Я тебе забью пасть-от коньей калькой. Слышь ты? А ну, загунь!»
«Дунюшка, не надсажайся, – прошептала боярыня, когда Евдокия запнулась от стрелецкой дерзости и оборвала воп. – Ну, будет тебе сердце-то рвать. Бат, не каменное. Кровью все изойдет».
Содрала плат с головы, утерла сестре лицо. Княгиня замкнулась, еще судорожно сглатывая невольные слезы; в голове с треском рвались огненные полотнища; Настасьюшка и Дуняша, совсем еще младенцы, убегали от пламени, а жар догонял, подбивал, облизывал крохотные сладкие пяточки, побитые морщинками, которые мать так любила целовать. И вот обернулись доченьки, протянули навстречу матушке пухлые ручонки в перевязках, раскрыли ладошки, а в каждой горит по смарагду. От граненых камней истекли тонкие болючие лучи, ударили княгиню в виски, она ойкнула и впала в беспамятство. Боярыня, разобрав волосы, поцеловала сестру в мраморно-стылый лоб и заострившийся нос, в увядшие, взявшиеся соленой изморосью губы...
«Дуня, ну что ты всамделе... Горюшица ты моя. Хватит плакать на радость врагу. Уймися, сердешная. От каждой твоей слезинки в бесовской орде прибывает...»
«Ты жестокая, ты очень жестокая, – вдруг отозвалась княгиня сухо, бесстрастно. Федосья Прокопьевна даже вздрогнула. – Это твое сердце, как у скимена, льва варварийского, оно никогда не порвется. Железное у тебя сердце. Сына схоронила, а хоть бы слезина выпала. У тебя не сердце в груди, а жернов. Плита каменная у тебя в груди», – бормотала княгиня замирающим бестрепетным голосом, а голова, до того легкая, как перо, наливалась чугунной тяжестью.
«Дуня, опомнись. Дунюшка, войди в ум, я же сестра твоя», – шептала боярыня. Ей стало душно и потно, власяница ссохлась с телом и стала выламывать, корежить кости, выжимать утробу. Под горлом горько заклубилось, и черная бешенина стала забивать ум.
«Господи, не потеряться бы, – мысленно воскликнула Федосья Прокопьевна. – Сыне Божий, вразуми мя, Сыне Божий, не покинь!»
Боярыня прижалась губами к мокрому от слез лицу Евдокии, сыскивая в нем тепла, но будто к покоенке приникла, такой глубокий нутряной холод источался от кожи.
«Ты прости меня, слышь? Я жестокая, я грешница... Я сыночка своего одинакого истолкла в муку. Я кровиночку свою бесам отдала в услуги. Мне и через тыщу лет не свидеться с ним. Я с ним навсе-гда-а расста-ла-ся...»
Боярыня тонко, протяжливо застонала, заскрипела зубами, глаза жарко защемило, так захотелось зареветь истошно, волчицей подвыть несчастной соузнице.
Евдокия опомнилась, нашарила каравую от грязи ладонь сестры и стала мелко целовать иссохлые пальцы.
«Не проклинай... Федосья Прокопьевна, матушка во Христе, прости дуру несчастную. Ты сильная, я – слабая, никошная, от малого ветра поклонюся, как трава... И что со мной вдруг приключилося? Детки малые из головы нейдут. Как они там без меня жить станут? При живом отце сироты. Князинька еще меня не закопал, а уж под венец с другою. Я-то ему, не жди-де. Да разве не обидно? – Княгиня снова намерилась заплакать, но с трудом пересилила горе. – Богородица, прости за досаду и гнев. Заступница, пожалей малых деточек и оприють под покровом
А утром в глаза друг другу глядеть неловко: в долгое тюремное сиденье впервые повздорили.
Всю ночь промучались, согревались, охапив друг друга, часто порывались к молитве, елозили на коленях по соломе, в кромешной тьме натыкаясь на сочащиеся влагой стены; каменный мешок, сажень на сажень, и без того тесный, своей мозглостью отымал, зауживал скудное пространство. Пока-то развиднелось, пришли в себя, кой-как прибралися, оглядели сиротское житье, пахнущее тленом, погребной киселью и грязью, тухлой водою, прелой соломой и тем унынием, что всегда сторожит невольника в тесном узилище. В решетку над головою сочился скудный серенький свет, знать, небо заволокло и надо снова ждать дождя и того осеннего затяжного ненастья, что случается пред бабьим летом... Наверху вдруг застучали топоры, плотники на скорую руку согнали срубец навроде палатки; верно, что в этой яме надо смерти ждать. Надвинули над тюремкой ларь бревенчатый и перекрыли свет. Стало вроде бы теплей, уже не моросило, но накат над головою вовсе отрубил всякое будущее.
Евдокия была прозрачною, как стень; ее тонкое голубоватое лицо жалконько собралось от холода в кулачок; впалое и вроде бы беззубое (так присохли к деснам щеки), оно, казалось, просвечивало насквозь, и беспокойная жилка на правом виске почернела и выпукло напряглась. Помолиться бы надо жадобным, попросить у Господа скорой кончины, да вот ни четок нет, ни образка, все отобрали поганые царевы псы.
От подола сорочки и верхнего платья нарвали ветоши и из тех покромок и ремков навязали пятьдесят узлов, сделали лествицу. На стене выскребли гребнем осьмиконечный крест и, стоя перед ним на коленях, стали поклоны бить и посылать молитву к Богу. Кто-то невидимый, из стражи иль работных людей, кинул по соленому огурцу и сухарю. Отстояв утренницу, поели, но с соленого опять пить захотелось. Сверху с грохотом выставили лестницу, спустился в яму острожный кузнец и оковал мучениц, надел на шею железные огорлия с долгой цепью и приторочил к дубовым колодам, вроде бы несчастные бабицы могли бежать из неволи. Да нет, то государь, потеряв всякие надежды привесть строптивых к покаянию и ожесточившись сердцем, решил уморить их в безмолвии... Потом навестил сотник с фонарем, перетряхнул солому, отыскивая недозволенных вещей, нашел отломок житнего сухаря и накричал на караульную вахту: де, лентяи, плохо дозорите, и как бы с такою службою не лечь вам под батоги и каленые щипцы. Стрельцы повинно молчали, еще помня судьбу сотника Медведевского, коего за жалость к боярыне разжаловали в рядовые и угнали в Белгород...
«Водички хоть глоток... Утроба сохнет», – умоляюще попросила Федосья у сотника. Тот, и без того брыластый, лишь молчаливо отвесил нижнюю губу и выполз из ямы.
«Детки мои, дайте матери испить, – закричала наверх. – Утроба огнем взялася. Сестре совсем плохо...»
В яму упало надкушенное яблоко. Евдокия попробовала грызть, изо рта пошла кровь. Федосья нажевала кашицы и покормила сестру, как малое дитя.
«Поищися, матушка моя. Чисто всю зверье заело», – взмолилась княгиня, подставила спину. Федосья Прокопьевна содрала с нее зипунишко; воротник был густо обсажен вшами и шевелился, как живой.
«И меня загрызли... В мыленку бы сейчас, – мечтательно протянула боярыня. – Попрошу караульщика, пусть воин платье наше на костре прокоптит».
«Эй, салдат... Там, наверху, есть кто-то жальливый»?
«Чего тебе, баба? – над решеткой склонилось одутловатое кайсацкое лицо с хвостиком тощей бороды. – Чего не сидится-то, бесовка? Гундишь и гундишь...»
«Христовенький, прожарь платье. Мочи нет. Гнус заел», – боярыня протянула одежонку.
«Мало осталося ждать. Скоро вместях со вшами изжаритесь», – оскалился стрелец, ударил ратовищем бердыша по решетке, рассмеялся и делся с глаз.