Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
«Но-но...»
Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался
«Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
«Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
«Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб... воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
«Нагнись-ка, что шепну...»
Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
«Ах, сучий сын... Да я сейчас тебя враз до печенок...»
Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.
Вот она, едва дрожит на волоске чужая жизнь, готовая упасть к ногам. Чего медлишь, полковник?
Любим горбился перед толпою стрельцов с круто заломленными руками, изношенный донельзя кафтан распахнулся, из-под черной от грязи рубахи выпирали крутые лемеха ознобленных ключиц и голубовато-серая наковальня широкой груди с крохотным оловянным крестиком на засаленном кожаном гайтане.
Тут ужом подскочил к воеводе Евтюшка, что-то тихо подсказал.
«Обшарьте злодея», – велел Мещеринов.
Любима обыскали, нашли подметное хульное письмо пустозерского сидельца Аввакума, о коем уж давно позабылось...
Глава шестая
Никанора никто бы не смог разглядеть с земли человечьим взглядом, зато он видел под собою всю Русь, убеленную снегами. Он прощался с православной отчиной, скрутив ее великие просторы в тугой свиток и поместив в себя, чтобы на вечную память отнести в горний Иерусалим. Никанор летел в Саввино-Сторожевский монастырь, на свою родину, чтобы невидимо постоять у мощей святого недремного старца, облобызать престол, возле которого столько лет верно служил Христу, ни на единую букву «аз» не отступая от его заветов. Бывало, сколько ночей они стаивали в алтаре с государем, безмолвно
Зима выставила мосты через реки и ручьи, и протянулись дороги во все концы державы. По ним ползли обозы, спешили паломники, брели калики перехожие и нищие погорельцы, волоклись молельники в ближайшую церкву, скакали царевы гонцы, вытаивались из лесу из потайных схоронов припухшие бродяги с дубьем, куда-то в сторону свейского рубежа попадали конные драгуны, и только мужики-христиане, пока не расчуяв грядущего вселенского горя и смрадного дыхания близкого антихриста, не собирались в ватаги в помощь соловецким страдальцам... Ох-хо-хо, бедолаги вы мои, сироты несчастные. Опомнитесь когда ли, а уж поздно станет, обратают дьяволи слуги вязками, встанут под окнами и у дверей, – и не вздохнуть, пожалел Никанор безмолвный люд. Как бы не насидеться вам без Бога. Кинет вас Господь, совсем кинет за лень вашу и боязнь.
... Но чу! Что за робкие кудреватые дымки встают из безлюдных диких мест? Это куда пробирается через лесные заснеженные распадки вон тот человеченко на лыжах и с торбою на горбе? Вон и баба украдкою спешит из деревни на росстань к тропе, пока все спят. Нет-нет, Никанор, даже и твоей зоркой грустной душе не разглядеть в суземках, в дикой тайболе, у леших озер и в распадках новые кушные кельи, крохотные выселки в две-три изобки, скиты, потайные погосты и печища, куда тонким, но неиссякающим ручейком стекаются ревнители древнего благочестия, бегущие от государева раскола.
На третий день душа Никанора прилетела в престольную, миновала все преграды Дворца, его многую сторожу и встала на пороге опочивальни. Государь увидел бывого духовника и, доставая безвольную руку из-под волчьей полсти, потянулся с кресла к двери и страшно так закричал: «Отпусти меня, от-пус-ти!» Ночью другого дня Алексея Михайловича не стало; утром его спешно отпели, положили в усыпальницу, накрыли камнем.
И что за несчастье висит над семьей Романовых?
Федору четырнадцать лет, а он уже ходить не может; ноги распухли, как стулцы, кожа на бедрах, как стюдень, пальцем надави, так и останется отечная вмятинка. В тот вечер, как отцу помереть, Федор на виоли играл, потом в бирюльки с комнатным спальником-отроком, потом яичко облупил и с удовольствием скушал; случайно посмотрел на голубоватую мякоть яйца, увидел на ней кровяной прикус, значит, снова из десен точится. Потом едва проковылял до кресла, до пятого часу ночи на аспидной доске писал розовым мелком вирши по латыни; хотел позвать учителя Симеона, чтобы прочесть сочинение, но раздумал, стер написанное. Время было позднее. Долго молился, сидя в подушках, потом, закинув руки за голову, с печалью и любовью думал об отце, страшился грядущего; наконец забылся, спал тяжело, покряхтывая и постанывая, будто старик, не знал, как ловчее умостить ноги, чтобы не тосковали. И не слышал, родимый, как шептался у двери с караульными боярин Артемон Матвеев и как вкрадчиво заперли дверь.
... Ату этих Милославских! изрядно побоярили, поели сытно, попили сладко; досталось с них и того, что поимели Двор, как свою вотчину, да и взялись огрызать каравай со всех сторон; а им лишь – послабки дай, там и мыши со всех сторон налетят в подмогу; тех же Хитровых целая стая (Анна с племянником Богданом у них за ведомых разбойников), Волконские, Куракины, Стрешневы, Долгорукие и к ним же впридачу тараканов запешных орда. У хлеба не без крох.
И пока не знают бояре о смерти государя, поспеть всюду надо, заткнуть рот, стрельцов подговорить, посулить мздою сотникам, а начальным пообещать поместья. Вроде и согласие дали; лишь бы не перекинулись с испуга.