Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Никон, вспылив, ударил посохом в пол, натертый воском и принакрытый кошмами, выбил облачко известковой пыли; устыдясь гнева, приотвернулся к окну, призабылся накоротко. На воле вечерело; на окончины уже легло переменчивое морозное полымя, заискрились на крохотных стеклинках лазоревые цветы; на озере, запеленатом снегами, ближе к протоке, гулко крякнул лед, оседая под бережинами; солнце, мутное от стужи, стремительно западало в багрово-сиреневые постели, подернутые снежной пылью. Уже синью потянуло по-за лесами; через озерную равнину попадала заиндевелая мухортая лошаденка, седок, размахивая рукавами шубняка, трусил возле, чтобы согреться. Бр-р... Николай Угодничек, пособи спутним, кого застала в ночи дорога, не дай вовсе пропасть. А там-то, в небесном аере, какая сейчас холодушка, и душа Алексеюшки, вовсе заколенутая, карабкается по лествице
Никон выковырнул заскорузлым пальцем слезу, она была твердая и скользкая, как онежская жемчужина; пошершавил ее в сухих подушечках перстов, потом полуотвернул на груди крест-мощевик, открыл склышечку, положил слезу в потайное святое место рядом с косточкой белояровой, поцеловал, ощутил соленый привкус... Гости недоумевали, глядя на старца, как тот обирает с груди невидимый сор, стряхивает с плеч и лица паутину, будто собирается, горемышный, на тот свет. Мардарий дал знак, чтобы Лопухины не перечили хозяину. Монах скоро опамятовался, повернулся к гостям, смиренно позвал на трапезу, пристукивая батожком, повел сходами в новую столовую палату. В еде был небрежен и тороплив, чавкал над мисою, низко склонившись, словно бы хотел поскорее разделаться с надоедным, неугодным делом, встрепанную бороду засорил рыбьими костками и залил ушным; когда тянул деревянную расписную ложку ко рту, рука мелко дрожала, половина щербы выплескивалась, как ни подставлял ломоть. Так одряхлел старец иль угорел от нежданной вести? Никон пил ренское, будто квас, пил много, сам себе подливая из братины поваренкою, гостей не потчивал, словно забыл о них. Бочонок вина привез в подачу Козьма Лопухин вроде бы вчера, еще при живом государе, и в тот день, когда затаскивали щедрую милостыню в погребицу, невольно помыслилось, что скоро ссылке конец... И вот неожиданно помер коварник, а воли не дал. И от черной думы грядущее виделось непроглядным, вовсе пропащим.
«Эх, негодящий, неключимый человеченко, лучше бы не поманывал меня дарами, а сжег на костре сразу. Пропал ты, совсем пропал во гресех, коли на смертном-то одре, когда всех бы простить надобе, ты души своей не попустил на благое...»
И невоздержно ополовинивая очередную чару, Никон неожиданно снова расплакался, знать, преизлиха выпил. Дьякон Мардарий, стоявший за спиною великого старца, положил тонкие персты на поникшие плечи владыки, поелозил, вроде бы нащупывая ременные шлеи вериг, чтобы ловчее уцепиться за них. Никон раздраженно дернулся, всхлипнул, рукавом размазывая слезы по дресвяным, изжелта-серым щекам, проскрипел с тайной мстительностью, чувствуя, как тоска, прежде крепко обратавшая сердце, вроде бы приотступила:
«Меня не привелось возле, вот и помер...»
Федор Лопухин недоуменно вскинул щетинистые брови.
«Великий господине, кабыть не стоит гостей-то нудить», – забывшись, остерег старца Мардарий. Ведь спосыланные явились в келью не ко благу, чуду и милости, но как дозорщики и приставы к невольнику за дознанием и, войдя в монастырь, Никона даже патриархом не нарекли. Тут язык бы держать за зубами. Прикуси до кровцы, но терпи: молчанье-то золото.
«Чего встрял? Я тебя спросил? – сурово одернул Никон. – Ты, Мардарий, совсельника своего не понуживай к неправде, мне от государевых слуг таить нечего. Я и нынешнего-то царя крестил и в чашу окупывал троекрат, над душою его стоял и Федей назвал, Феодором, что значит – „богом дарованный“. – Никон споткнулся, замолчал, словно бы собирался с мыслями, задумчиво хрупал мороженой клюквою, бросая в рот жменями, и даже не куксился от кислого, будто притушивал в утробе пламя. Так и шел разговор через пень-колоду, не шатко не валко, и гости, зная характер великого старца, уже не смели встревать, чтобы не подлить масла в огонь. Да и Кузьме Лопухину надо было поклоняться, чтобы исполнить патриаршью просьбу, ради чего с такими трудами волокся в Ферапонтово. – Да, о чем бишь я? – снова встрепенулся Никон. – На десятой-то седьмице не диво и себя забыть. Мозги, как стюдень, а слюна, как патока, в зубах застриет... Эх, борзые вы кобели, скачете по чужим мыслям, своих не имея. Ты бы, Мардарий, не языком трепал, а потчивал лучше. Гостей-то заморил, сынок...»
«Нет-нет, мы наугащивались...»
«Э-э, какое, вижу, что ни в одном глазу. Иль меня боитесь?.. Так-то Мардарий уважлив и почестен, уж не похулю, мне Господь послал его в трудный
А чаша благодати Христовой неисчерпаема, но и людским страстям, как водится от веку, нет конца; червь греха поедает православных, и огонь греха их сожигает. Ну как тут не заступиться за слабых? А человеку греха ради частые хвори бывают от звезд, от тлетворных ветров, зловония, и мертвечины, и дождей летних, от испарений земных и морских...»
«Батюшка, отец наш, что молвишь-то?» – испугался Мардарий за Никона.
Уж сколько слухов и сплеток наколоколили по престольной, и вот нынешние гости, грубые сердцем, отвезут в Москву новую небылицу и растрезвонят ее по боярским покоям... Но кто бы знал, что великий старец столь скрытен, а открылся вдруг в сокровенном при чужих невоздержных людях. Иль вино развязало язык, иль время перемен почуял владыка?
«Не пугайся, сынок. Правду сказываю. Иль я болтать горазд? Все немтыря, как рыба, а тут вдруг распалился на язык? – подмигнул Никон келейнику и меленько так хихикнул. – Что, за старого глупца меня держишь, фома-ерема? Иль я тебя прежде всего не раскусил? Эх, детки мои... Грехи – болезнь, да и болезни – грех. И как за те нажитые грехи пред Господом рассчитаться? как вдохнуть в хворобого доброй плодущей жизни? как изгнать плотского червия, сосущего утробу? Вражьи то напущения, да по нашим непутним неистовым страстям. Слышь-то нет?.. Вот и повелел мне Господь: пособи-де им, бедным. Иль думаете, коли прогнал меня государь с места, так и закрылись предо мною Божьи врата и веры ни в чем мне не стало? Я же патриарх! Иль нет?»
Никон порывисто налил себе черпальницей романеи, опустошил чарку на один дух, будто исходил жаждой. Взял со стола высокий стоянец с оплывающей свечою, поднялся с лавки и, накренясь, неверной рукою стал водить огнем пред лицами столичных гостей, придирчиво сыскивая в их глазах измены иль издевки над собою. Кузьма Лопухин прикрылся от пламени ладонью; стряпчий был в червчатой шелковой котыге и в алом казакине, и, наверное, оттого сухие щеки его, бритые наголо, казались опаленными жаром. Его брат Федор горбился подле, подперев правую челюсть кулаком. Щетинистые стоячие брови, круглые зеленые глаза, над бледным высоким лбом клок белесых волос; ну, совенок сидит, да и только.
«Чего не пьешь-то, мудрец-молодец, иль в бесермены подался? Норовишь продать меня подороже? Мотай на ус, еще и не то услышишь», – устрашающе вперясь, спросил Никон.
«Да я к тебе, монах, по государеву делу. Ты вот пить, оказалось, мастак большой, а нас баснями кормишь. Распелся, соловей. У меня от твоей болтовни зубы разболелись».
«Давай выбью... Лошадиные вставим», – засмеялся брат.
«Да ну тебя...»
«А чего ж так? У добрых-то людей без боли выпадают, – опустился на лавку Никон, как-то сразу потух взглядом, стянул еломку с седатой гривы, смахнул пот с лица. – Поди, кусался много, подличал?»
Но Федор Лопухин поклепа вроде бы не заметил, простонал:
«Да веком не баливали. Не знал, где и зубы живут, в каком месте. Это от тебя, окаянный, надуло порчи».
«Вот как ты патриарха лаешь. Ну да Бог тебя простит... Давай помогу, – отозвался Никон. – Слышал-нет, дружочек, как твой любимый государь много народу нынче на Соловках сгубил. Коих повесил его немилосердный слуга Мещеринов, коих в губе во льду заморозил, а иных, порубя, побросал за погостом... Поезжай-ка на остров, вот где зубы-ти лечить».