Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Шатун! Лесовой разбойник, а не монах! Да за такие речи язык рубить! На государя ссылаешься, милости ждешь, а сам народ-от за назем держишь...»
«За назем, дорогой гостенек, за назем. И мы с тобою – назем. Мать – сыра земля наплодила, да в свой черед и к себе приберет червям на поедь. Иль святой ты?.. Дурило, ой, садова ты голова, – вдруг весело, привсхлипывая и пьяно мотая головою, протянул Никон, отчерпнул из ковша и выдул прямо из наливки, пропустил через щепоть седатый длинный ус, с острия отдающий запоздалой рыжиною. – И чего ты напыщился, как пузырь? Да я тебе всамделе
Никон говорил взахлеб, будто утратив свой монаший чин, и нельзя было понять, всерьез ли толкует гостю, иль дурует.
«Больно далеко ехать, – поддержал Никона Кузьма Лопухин. – Овчинка выделки не стоит. Пока попадаешь, околеешь. Не на краю света такого добра искать?»
«Ну, тогда челюсть дохлой свиньи добро поможет... Очерти трижды хворое место с приговором: „Замри, замри, мой зуб больной, как эти зубы...“ А то и бродить, Федька, далеко не надо. Вон, притолока над головою, еще новехонькая, не замлела. Угрызись зубами за матичное бревно да причитывай: „Крепка, крепка притолока, будут и мои зубы крепки...“
«Смеешься?! – вспылил гость. – Как бы опосля не всплакать».
«Да почто грозишься-то, сынок? Ты спробуй поначалу, а потом и грозись, – увещевал Никон. – Хорошо бы гривенник серебряный положить на зуб. Я бы тебе дал, болезный, да боюсь, не вернешь... А лучше всего при этой окаянной боли цинга абы смерть. Я было оцинжал, кровь дурная из десен ручьем, а после зубы-ти, как худая огорожа, самоволкой изо рта полезли. Однажды проснулся, а кусать уж нечем. Нынче хлебушка в водичку абы квасок окуну, да тем и питаюся. Гляди, проглот, как хорошо, безунывно живет твой батька».
Никон широко раскрыл рот, в черной ямке одиноко шевелился, как барсук в норе, толстый заплесневелый язык.
«Не хорошо шутишь, владыко», – сурово напомнил Мардарий. Он не узнавал сегодня великого старца, будто бес вселился в Никона, мучил его, кидал то в смех, то в слезы, то в шутки, то в придурь. А ведь не простые гости пожаловали, но государевы послы, от их доброго слова царю можно бы и дождаться милости.
«Ну, дак сам помоги, братец, коли такой грамотный...»
«Старые люди сказывали, де, водка хороша...»
«Так и тащи, чего ждешь? Нынче у нас не Божий дом тута, а питейный двор, и мы – ярыжки кабацкие, кто совесть вовсе забыл, окрутившись с диаволом. Ну!..»
Мардарий принес серебряный жбанчик горелого вина. Никон ловко плеснул по чаркам круговым движением руки, не пролив на стол ни капли.
«Во! Не проклято вино, а проклято пианство. А мы разве пьяницы? Иль ума пропили? – Никон выпил первым и, пристукивая донцем посудинки о столетию, вдруг запел гнусаво: – Болят зубы, открой губы... Федька, раздерни рот, что поветны ворота. Раззявь пасть-ту, чтобы чарка не споткнулась, а играла в догонялки.
Слушай меня дальше:
... Хорошенько рот протри и снаружи, и внутри.Возьми примочки от винной бочки.ЧашечкойНикон допел знахарское присловье, вскрикнул: «Вот как бывальцы-то лечились на нашем веку, в ком сила живет», – и ощерясь, угрюмо уставился на гостя.
«Так ты за царя батюшку брезгуешь пить? Помянуть его не хошь? Иль только себя помнишь, холопишко?»
«Пей, Федор, не упрямься. Сразу полегчает, раз владыка сказал. Ну, что ты кобенишься?» – испуганно требовал Кузьма, переводя взгляд с великого старца на ломоватого брата. Помстилось Кузьме в хмельном уме, что тюремки ему тут посулили и эта каменная кельица, куда завлек монах обманом, нынче станет их гробовой скудельницей. Федор еще покочевряжился и, махнув на все рукою, только слыша сверлящую боль в щеке и в сердце, опрокинул чарку, следом торопливо послал другую, а третья-то уж прыгнула в рот сама мелкой пташечкой; Федор для похвальбы даже опрокинул чарку, потряс на редковолосую макушку.
«Вот это по-бурлацки. Иль мы не мужики, иль нас не в капусте нашли? – засмеялся Никон. – И хворь как рукой, а?»
И у царева гонца язык сразу развязался, попросился на волю, и скверный старикан, что немилостивую склоку затеял однажды на Руси, сразу показался своим в доску. Федор позабыл о боли, о дворянской спеси, о патриаршьей строгой посылке и о том, что утром надо подниматься обратно в дорогу.
А Никон, отвлекшись от застолья, уже тихонечко подгуживал в усы; уставясь в черный могильный мрак за окном, монах дробненько так, умильно плакал, не тая слез: «Ой, по морю-морю синему, морю синему Хвалынскому, как сплывали два гуся-лебедя...»
И не диво ли, что святой старец в монастырских стенах не канон полунощный нудит, а тянет, как мирянин-казачина, расхожую бывальщину. Никон всхлипнул, досада раздирала его сердце, и он никак не мог ее побороть:
«Любил я царя пуще родного брата. Но письменного прощения не дам. И не проси, Федор Алексеевич. Лучше мне тут помереть...»
«И не давай, не хошь дак, – вдруг согласился государев служивый. – Вижу, Никон, напрасно Яким-от зло на тебя держит. Чую, знаткий ты мужик, и умом широк, если боярами крутил, как вересовым вичьем... У Якима, того ни с кем совета нет. С духовником царя Андреем Савиным у гроба чуть не подралися в самый день похорон».
«Да ну? – поразился Никон известию. – Им-то чего делить? Два сапога пара».
«Вот те крест... Патриарх вложил на отпевании в руки покойника прощальную грамоту, а духовник посчитал это своим правом, да и вовсе вышел из себя. После похорон-то поднялся наверх, где скорбело царское семейство, да и в крик: де, покойный государь от меня прощения не получил; дайте мне две тысячи человек войска, я пойду на патриарха и убью его... Оружием иль какой отравой убейте мне супостата моего, а иначе я вас всех прокляну, а с патриархом управлюсь сам, я уже нанял пятьсот ратных людей, чтобы убить его».