Распутин (др.издание)
Шрифт:
И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я — русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который — в ненависти вообще слабый — умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…
И что это такое, эта наша двойственность? — в сотый раз спрашивал он себя теперь
Служа в уединении души эту свою особенную вечерню, он и не заметил, как богослужение подошло к концу. Согретый, смягчившийся, он вместе с толпой подвинулся к амвону, на котором с распятием в руках стоял кроткий и бледный — он был великим постником и в личной жизни своей очень несчастлив — отец Феодор. И когда дошла очередь до Евгения Ивановича, он умиленно приложился к кресту и смиренно, почти набожно поцеловал сухую руку священника. Отец Феодор узнал его и чуть-чуть тепло улыбнулся ему глазами: он знал из бесед с ним кое-что о его сомнениях, о его борениях и душевно хотел помочь и приласкать его…
Серая река богомольцев с глухим шумом выливалась из храма на широкую, истертую миллионами ног паперть. Было очень свежо. Над вершинами сосен-великанов остро и четко — к морозу — играли звезды. И другие звезды, редкие, кроткие, сияли по земле, по темным могилкам — то были огоньки лампадок над покойничками. Тихие черные фигуры сестер безмолвно расходились во все стороны по своим кельям. А под аркой старинных ворот, где теплился пред строгим и благим ликом Богоматери неугасимый огонек, в свете, падавшем от одинокого фонаря, Евгений Иванович увидал знакомые тени стройной девушки и кудрявого студента. Они шли под руку, прижавшись один к другому, и, обо всем на свете, кажется, позабыв, уходили в тихую звездную ночь. И не было в эти святые минуты греха решительно ни в чем, но во всем умиленность и святость…
Он медленно пошел за темной парочкой по смутно белевшему в свете звезд шоссе… И вдруг сразу стало ему холодно, одиноко, и грусть остро проникла в его сердце: да, а вот он один, всеми оставленный и никому не нужный… А над головой звездная бездна, которой нет конца ни во времени, ни в пространстве. И, может быть, задача нашего века совсем не в том, чтобы примирить противоречия сердца человеческого и слить жизни людские в один торжественный и светлый аккорд, а в том, чтобы признать всю тщету, всю бедность, все бесплодие всех дел человеческих и, поняв это, уйти в смерть? И разве вот этот третий голос, этот холодный и печальный дух скептицизма не растет в нем все более и более по мере того, как он живет? Может быть, в этом третьем голосе и есть вся истина и примирение всего живого?.. В самом деле, может быть, очень скоро все это будет дном океана, и в залитых зеленой холодной водой развалинах монастыря с замолкшими колоколами будут водиться только акулы? О чем же беспокоиться, о чем же тревожиться?
— Ого, какой ты ласковый! — послышался вдруг в звездном сумраке нежно насмешливый голос девушки. — И так уж все, на нас глядя, смеются…
— А нам какое дело? Смеются — и на доброе здоровьице… И мы тоже будем смеяться… — воскликнул Володя и вдруг нелепым, деланным смехом захохотал: — Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Хо-хо-хо…
— Фу, перестань! Совсем как филин…
Послышался звук поцелуя, а чрез мгновение красивый бархатистый баритон негромко в сиянии звезд запел:
О позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
Жизнь показалась вдруг Евгению Ивановичу пустым и скучным проселком, который не ведет одинокого путника никуда…
XIX
НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ
Как гигантская неопалимая купина {97}, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы — то в огнях осени пылают
Это — кавказская осень, несравненная кавказская осень…
По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877–1879 {98}годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…
На одном из таких беленьких, издали уютных хуторков над морем жил уже более десяти лет Григорий Иванович Клушенцов, невысокий коренастый человек лет сорока с темно-бронзовым от постоянного загара лицом и густыми прокуренными, уже седеющими слегка усами. Запасных средств у него не было, и жил он очень экономно, молчаливо проводя все свое время в трудах: то на беленькой пасеке, которая давала ему вместе со сдачей одной-двух комнат на лето редким тут дачникам главный доход, то в саду, уже разросшемся, то на винограднике, где росли чудные сорта винограда, — и чауш, и мускаты всякие, и дамский пальчик, и воловье око, и Наполеон, и Изабелла, и всякие другие… — то в огороде, который в этом засушливом крае требовал столько трудов. К соседям Григорий Иванович был ласков и вообще любил услужить, придумывая разные, как он говорил, комбинации,чтоб людям было удобно и хорошо. По зимам он много читал — главным образом книги по русской истории… Его Марья Федоровна, плотная веселая хохлушка, засучив рукава, бодро и энергично помогала своему мужу: доила двух коров, выхаживала телят, разводила кур, полола, поливала, садила, сбивала масло, и в веселой улыбке ее блестели белые ровные зубы, и тихая хохлацкая песенка порхала в солнечной тишине хуторка. Было у них двое ребят, но с осени они уезжали всегда в Новороссийск, чтобы учиться. И глядя на эту молчаливо трудящуюся и весьма огрубевшую в трудах пару, никак нельзя было подумать, что это бывший офицер, а она — провинциальная полковая дама: до такой степени слетел с них весь налет той прошлой жизни…
Григорий Иванович был поручиком в одном пехотном полку, стоявшем в городке Андижане в Ферганской области, чуть не в самом пороге страшной пустыни Гоби, когда лет пятнадцать тому назад — 18 мая 1898 года — там вспыхнуло восстание туземцев. {99}Как-то ночью перед самым рассветом к русскому лагерю подобрались туземцы — их было до двух тысяч — и, ворвавшись в бараки, с тихими возгласами «ур… ур… ур…» стали бить и резать сонных солдат. «Вставай, в ружье!» — крикнул не своим голосом один из дежурных, не заметивший нападения вовремя. Началось невообразимое смятение. Солдаты скоро, однако, пришли в себя, справились и открыли по нападавшим огонь. Те быстро отступили, унося с собой своих раненых и убитых, но солдаты преследовать их не могли: у них не было больше патронов. Григорий Иванович, одним из первых прибежавший на шум, бросился к пороховому погребу, сбил замки и, раздав солдатам патроны, вместе с ними кинулся на туземцев и рассеял их. За ними были посланы в погоню отряды, которые и переловили их всех…