Распутин (др.издание)
Шрифт:
И вот справа по косогору раскинулся весь золотой старый парк, в глубине которого чуть виднелся фасад большого белого дома, а у входа белели две небольших кругленьких башенки. Сергей Терентьевич, хорошо знавший место, повернул на узенькую, крепко убитую тропку, и они стали огибать большой фруктовый, уже опустевший сад, чтобы, минуя усадьбу, пройти прямиком к могилке. Они вошли под золотые своды леса, пронизанного косыми стрелами утерянного солнца. Тут пахло прелым листом, влажной землей и застоявшейся утренней свежестью — запах, которым не надышишься в русском лесу осенью. Ноги сухо шумели в уже опавших листьях. И изредка в тихом воздухе срывались листья с деревьев, и золотые кораблики эти, колыхаясь и кружась, играли в утреннем воздухе…
В глубине золотых чертогов леса мелькнула впереди простая деревянная решетка. Невольно они ускорили шаги. И вот чрез несколько мгновений все трое, молча, сняв шляпы, уже стояли пред могилкой, затерявшейся в золотом океане старой засеки, и внимательно вслушивались в то, что неопределенно, глубоко
И первое напряженное волнение постепенно улеглось в светлой грусти и в сознании важности этого золотого, осыпанного алмазами росы утра в глубине старого леса. И они тихонько отошли от могилки, осыпанной золотою листвой, и сели на влажную скамейку, и вдруг Григорий Николаевич тихонько рассмеялся и указал своим спутникам на решетку: вся сплошь она была заткана автографами посетителей, глупыми замечаниями, а местами и теми истинно русскими пакостями, которые покрывают в России все стены, заборы и все, что только может для этой забавы служить, покрывают всю Россию. Сергей Терентьевич нахмурился — это его тяжело оскорбляло, — Евгений Иванович слегка вздохнул и поторопился отвернуться, а Григорий Николаевич не мог удержать своего тихого смеха. Все это ни в малейшей степени не обижало его, как не обижало бы его намерение какого-нибудь вздорного мальчишки исчертить своим обгрызенным карандашом звездное небо. Великого старика, которого он так чтил, это не только не касалось, но даже и не могло никак, даже отдаленно коснуться.
— А мне вот плакать хочется, плакать обидными, жгучими слезами… — побледнев и все хмурясь, проговорил Сергей Терентьевич. — Это все тот же ужас опустошенной души, о котором я вам столько говорил. Прийти сюда только для того, чтобы харкнуть, — это страшно. И эти письмена на могиле Толстого — попомните, попомните! — это наше грозное мене-текел-фарес: [23] {84} ты взвешен, найден легким, и царству твоему скоро придет конец…
— А я, как это, может быть, ни покажется вам странным, согласен с вами обоими… — тихо проговорил Евгений Иванович, следя за полетом золотых корабликов в солнечном пахучем воздухе. — С одной стороны — если мы посмотрим на Россию — это жутко. Немцы, например, не так относятся к могилам своих великих. Но если мы посмотрим на него, яснополянского друида, конечно, все эти попытки наших смердяковых {85} харкнуть в небо тут только смешны: его не достанешь…
23
Исчислил, взвесил, разделил (древнеарамейск.).
— Не достанешь? — задумчиво переспросил Сергей Терентьевич. — Так ли это? Я как-то был у него вечером, когда ему привезли с вокзала почту. И вот в числе писем было одно от какого-то донского казака, который в письме этом ругался матерно и посылал в нем свои… испражнения… Достал он или не достал старика? А домашних его потом всех тошнило…
— Постойте… — тихо перебил Григорий Николаевич. — Как это вы прозвали его? Друидом?
— Да. А что? — не совсем охотно повторил Евгений Иванович, у которого это слово вырвалось нечаянно, но бесподобное осеннее утро, близость великой могилы так согрели и разволновали его, что теперь молчать ему не хотелось. — Я вот сижу и думаю: приехали мы сюда вместе, всем нам могилка эта одинаково дорога, а ведь молимся мы тут совсем разным богам… Для вас, Сергей Терентьевич, он был русским Иисусом, русским Буддой, бесстрашным и могучим религиозным реформатором, который со временем перевернет всю жизнь и сделает ее разумной и чистой…
— Приблизительно… — тихо кивнул головой Сергей Терентьевич.
— Для Григория Николаевича это великая религиозная душа, для которой все в габеи которая, пренебрегая всем мирским, уходит внутренним, единым на потребу путем и уводит за собой из грешного и ненужного им мира тысячи других душ в светлое царство Божие, которое не здесь и не там, но внутри нас есть и которое восхищается усилием только личным… Так?
— Да, главным образом…
— Ну вот, а для меня дорог в нем прежде всего мудрый друид, язычник… благословивший всю жизнь, всю, всю до последнего уголка! — тепло сказал Евгений Иванович. — Я никогда не видел в нем знаменитого перелома, о котором столько говорили, для меня он всегда был один… А перелом этот просто его переход немножко в сторону: а ну, что видно отсюда? Ведь всякий, кто вдумчиво и беспристрастно читает его, не может не видеть в нем массы разящих противоречий. Он весь соткан из противоречий,
— Может быть, вы и правы… — недовольно сказал Сергей Терентьевич. — Я не знаю. Это просто не входит в мою мужицкую голову. И я не хочу, чтобы входило — пока существуют эти вот надписи на решетке, окружающей эту могилу. Не хочу, не могу!.. Сперва нужно уничтожить смердяковых. Сперва нужно уничтожить этот грех разделения людей на друидов и смердяковых. Да. А потом уже все остальное… Это он понимал как никто. И вы правы: для меня он дороже всего, как строитель этой вот новой, уже человеческой жизни…
— Да ведь это утопия, эта ваша новая жизнь! — тихонько и печально воскликнул Евгений Иванович. — Подумайте: тысячи лет ждут ее люди, а ее все нет! Что же это значит? Только то, что ее быть не может. Будущее человечество может быть каким угодно, только не таким, каким его изображают реформаторы-утописты. Меня всеэти их мечты прежде всего поражают своим удивительным провинциализмом. Основной предпосылкой всех этих мечтаний у нас непременно берется европейское человечество с его социалистами, Джорджем, парламентами, Толстым, газетами, Либкнехтом и прочими, и земля в том ее виде, какою мы ее все знаем теперь. А ведь все это лишь условия преходящие. Весьма возможно, что придет время, когда вся Европа будет лежать в развалинах, как Вавилон или Египет, в развалинах Лондона и Парижа будут гнездиться лягушки, а центры жизни человеческой переместятся на черный или на желтый материк. Может быть, от нас и всего, чем мы жили, не останется и следа, и после того, как белая культура будет стерта с лица земли желтой расой, эту желтую расу в ряде ужасающих кровопролитий, которые займут века или тысячелетия, уничтожит раса черная, и новые столицы миравстанут где-нибудь на берегах озера Чад {90}. Чрез тысячи лет, может быть, будет на этом вот месте бушевать океан, а со дна океанов поднимутся новые материки, и на них загорится совершенно новая культура. Может быть, как раз вот это место в страшных конвульсиях земной коры среди громов и молний поднимется за облака прекрасными снеговыми вершинами, и дикий пастух или охотник будет петь там свои песни, совершенно ничего не зная о Толстом и о нас, даже имени… А может быть, налетит в самом деле на нас какая-нибудь комета, спалит нас и, даже не заметив, что она наделала, унесется дальше в бездны Вселенной…
— Вы прекрасно сказали все это… — заметил Григорий Николаевич. — Эта-то вот неизвестность нашего будущего и наша полная неуверенность в нем и является сильнейшим подтверждением заповеди о том, чтобы, не заботясь о завтрашнем дне, мы теперь же цвели всей полнотой души нашей, как лилии полей…
— Да. Но только я вслед за друидом нашим принимаю не один уголок жизни, какой отмежевали себе вы, а всю жизнь во всей ее…
Он оборвал: сзади послышались тихие шаги и сухое шуршание листьев. Они обернулись. По золотой дороге в пестрой и яркой игре светотени, потупившись, медленно шла седая дама, вся в черном. Золотые кораблики колыхались и играли вокруг нее в солнечных лучах.
— Софья Андреевна! — тихонько шепнул Сергей Терентьевич, предупреждая.
Седая женщина в черном подошла к калитке. Они встали и почтительно поклонились ей. Графиня, вежливо ответив на их поклон, всмотрелась в их лица своими близорукими, явно невидящими глазами.
— Здравствуйте, графиня… — проговорил Сергей Терентьевич, подходя к ней.
— Да это вы, Сергей Терентьевич? — узнала она вдруг его. — Очень рада вас видеть. Что же вы не зашли ко мне? Я бы вас завтраком накормила…