Распутин (др.издание)
Шрифт:
— Было еще слишком рано, Софья Андреевна… — отвечал он, всматриваясь в ее постаревшее, обвисшее и точно растерянное лицо. — Я хотел зайти к вам уже отсюда…
— И прекрасно… А это ваши друзья?
— Да. Земляки…
— И вас прошу, господа… — сказала она и, забыв, что говорит с мужиком, ласково прибавила: — Les amis de nos amis sont nos amis… [24] Выпьете кофе, а потом посмотрите, если хотите, дом, усадьбу… Идемте же…
— Ну как же вы поживаете, графиня? — сердечно проговорил Сергей Терентьевич. — Давненько не видал я вас…
24
Друзья наших друзей — наши друзья (фр.).
— Плохо поживаю, Сергей Терентьевич… — уныло ответила старая женщина. — Вы близко знали нас, знали и горе мое, и того человека знали, который отравил и опустошил мои последние годы… {91}Я не
Седая голова ее затряслась сильнее. Руки нервно перебирали ручку зонтика. Глаза были полны страдания…
— Хорошо говорят мужики, Софья Андреевна, — тихо и участливо проговорил Сергей Терентьевич, — что между мужем и женой судья только Бог…
— Вот! А он захотел стать этим богом… и богом жестоким, несправедливым, тупым… — сказала она, тряся своей седой головой. — И когда на глазах всего света на меня сыпались обвинения, одно другого ужаснее, я… я должна была молчать… я не могла говорить… Вот вы все молоды еще, переживете меня и, вероятно, прочтете мои записки… Погодите до того времени судить одинокую старуху, пока не прочтете их… А прочтете — судите… И опять-таки по-человечески судите, по-христиански, и его, и меня…
И за завтраком в большой белой столовой, единственной роскошью которой были прекрасные репинские портреты, и потом во время осмотра опустевшей и грустной усадьбы — ярко чувствовалось, что душа отлетела от старого дома, и он умирает быстро, быстро… — старая женщина с трясущейся головой говорила все о том же. Видно было, что она так поглощена собой, своим страданием, что не в силах сосредоточиться уже ни на чем другом. И подумал Евгений Иванович, знавший ранние вещи старика чуть не наизусть, что ведь это бывшая Кити, милая, воздушная, вся розовая и солнечная Кити! {93}А вот теперь она не замечает уже ни голубого глубокого неба, ни прекрасной в своей парчовой роскоши земли, ни грустной красоты пустынного парка — вся она была одной сплошной болью и мольбой о пощаде, мольбой, обращенной к чему-то огромному, безликому и страшному. И было мучительно слушать ее: она, любимая жена великого Толстого, приведена была к необходимости молить о милостыне сострадания почти совсем незнакомых людей! И когда пришел момент прощания, Евгений Иванович почтительно поцеловал трясущуюся морщинистую руку старухи, а за ним и остальные.
Подавленные, они шли солнечной дорогой к станции.
— Не достанут смердяковы… — тихонько пробормотал Сергей Терентьевич. — Счастье, что она полуслепая, а то как бы жить ей среди этих надписей на могиле его? Нет, они все, все достанут!
Никто ничего не ответил ему.
Золотой дождь листьев все сыпался на тихую землю. В прозрачном воздухе неслись, серебрясь, белые нити паутины. Высоко в небе летела на юг, переговариваясь, станица гусей… Евгений Иванович молча и почти бессознательно сводил в одно все свои впечатления от сегодняшнего утра: и молчаливая могилка среди корней старых дубов и лип, и эти надписи на решетке, и свои старые думы о великом друиде, и нежный полет золотых корабликов в золотом океане, и боль-тоску этой седой женщины в черном, не видящей ничего, кроме своих ран. И проплыла в душе нежная, как паутинка, мысль: человечество, как милая розовая Кити, вечно превращается в несчастную старуху, весна всегда заканчивается гибелью золотых корабликов… Он вынул свою аккуратную записную книжку, в которую он вносил свои сырые мысли перед записью их в секретную тетрадь, и, остановившись на опушке золотой засеки, записал: «Может быть, и правда, что человеку остается только одно: или отчаяние, или религия. Не одно ли это и то же, по существу?»И сбоку он поставил большой знак вопроса, что у него значило: еще не готово — проверить и продумать еще.
Золотые кораблики плыли, колыхались и кружились над солнечной дорогой и над всей этой золотой, тихой, засыпающей землей…
XVII
ГЕРМАН МОЛЬДЕНКЕ, НАРОДНЫЙ ИЗБРАННИК
Когда они вернулись в свой тихий Окшинск, всюду по углам улиц ярко, как пятна крови, краснели афиши, которые возвещали своим цветом близость желанной революции, а своим текстом, что в ближайшее воскресение в зале народного дома состоится публичная лекция члена Государственной Думы Германа Германовича Мольденке на тему «О задачах момента». Администрация грозно хмурилась на это нелепое беспокойство, интеллигенция была в несколько приподнятом настроении, но девяносто пять процентов окшинского населения не только губернии, но и самого города не только отнеслось к делу совершенно равнодушно, но даже, мало того, и не заметили его совершенно: все это — лекции, члены Государственной Думы и задачи момента — было за пределами их горизонтов и их интересов.
К назначенному часу в народном доме стала собираться публика. Народный дом этот помещался на большой, нелепой и убогой базарной площади, посреди которой ютились серые тесовые жалкие лари, с которых среди грязи, пыли и гомона толпы продавалась говядина, ситцы, снулая рыба, баранки, рукавицы, дешевые конфеты, жития святых, похождения разбойников и анекдоты шута Балакирева {94}, и тесемки,
— А, милый Митрич! — ласково воскликнул он, приветствуя Митрича, который каким-то чудом вырвался из плена у своей детворы. — Давно вас не видал… Что поделываете?
— Да вот, на Кавказ собираемся… — отвечал Митрич, здороваясь с ним. — Получили от Вани письмо: малый в полном восторге от гор, моря и будущей коммуны. И зовет нас… Конечно, в коммуну мы не пойдем, но мы подсчитали, что жизнь выходит там много дешевле. Можно очень выгодно нанять усадьбу с огородом и даже с запашкой. Очень мне хотелось бы приучить ребят хозяйничать с малых лет, исправить грех отцов, которые проговорили всю жизнь. А дети после коклюша к тому же все кашляют — пусть на солнышке погреются… Решили ехать…
— А что, правда, что Ваня и девицу какую-то с собой подхватил? — спросила, смеясь, Нина Георгиевна. — Соню Чепелевецкую? Да?
— Нет. Соня сама по себе… Его подруга, кажется, портниха какая-то… — отвечал Митрич серьезно. — Я не знаю ее… Ну, надо, однако, садиться — Герман Германович уже пришел…
Митрич скромно уселся в задних рядах. Он, конечно, ни в малейшей степени не сочувствовал предмету собрания, не веря ни на грош в пользу этой политической болтовни, он знал, что прений по докладу не будет, но он также знал что и перед сообщением и в перерывах всегда можно собрать вокруг себя знакомых и поговорить с ними о едином налоге, можно хоть немножко открыть глаза людям на истинный корень зла, указать пути исцеления общества.
Где-то за стеной глухо продребезжал звонок. Зал загудел, и почти тотчас же — этой своей европейской аккуратностью Герман Германович чрезвычайно гордился — свежевыбритый и причесанный, необыкновенно чистый и корректный, он вышел к кафедре. Затрещали было аплодисменты, но по залу тотчас же пронеслось строгое ш-ш-ш… которым истинные знатоки положения осадили ретивых, показывая им, что даже сочувствующие аплодисменты неуместны по адресу народного избранника, что даже они как бы умаляют и оскорбляют августейшее значение его великой роли в жизни. Герман Германович слегка наклонил свою удивительно примасленную голову, уверенно и неторопливо осмотрел ряды призатихших слушателей и, снисходительно опершись на широко расставленные руки о край стола, значительно сказал: