Распутин
Шрифт:
— Так. А как же вы, сам, в сущности, неверующий, все говорите людям о божественном?
— Неверующий… — повторил Григорий задумчиво. — Этого я сказать так твердо не могу… Я и верую, и не верую, как когда… А что говорю насчет божественного, дак что же? Коли людям это ндравится… Пущай! Знаешь поговорку: чем бы дитё ни тешилось, только бы не плакало…
— А вам не все равно, плачет оно или не плачет?
— Нет, не все равно… — сказал Григорий. — Вот я замечаю, тебе все равно, потому у тебя сердце холодное, а мне не все равно. Раз ты мне зла не сделал, и мне нет охоты вреды тебе делать, а наоборот, хочется как поскладнее… Хочешь насчет божественного? Давай насчет божественного!.. Это первое… А иногда и испытую людей…
— Как испытуете?
— А так, из любопытства, что в ем есть… — сказал Григорий и улыбнулся. — Я ведь страсть какой любопытный… Ну ты вот, чай, слыхал про историю с картиной у графини Игнатьевой? Ну, эдакая голая девка посередке стоит, а вокруг народ собрался, ее разглядывает…
— А, да,
— Ну не знаю, пес ее знает, как ее там зовут…
— Вы ее, говорят, перекрестили, а она от креста вашего лопнула? — засмеялся граф.
— Не лопнула, а я сам ее, как один остался, ножиком прорезал накрест…
— Зачем?
— А из любопытства: что будет?
— Ну и что же?
— Уверовали, что от моего креста блудница треснула… За святого меня почитать стали. И обнаружилось, что и промежду вашего брата дураков тоже весьма большое количество… И на обман всякий вы падки не хуже нашего. И вас можно на паутинке на край света увезти которых… А учились, и все там такое… Везде суета, везде неверность, везде наобум Лазаря все идет… А хуже всех — попы…
— А говорят, вы приятели с ними…
— Есть и приятели по пьяной лавочке, а так, вопче, не люблю косматых до смерти…
— Да почему? Люди, как и все…
— Нет, нет… Неверный это народ, лукавый, простоты в ем нету… — с убеждением сказал Григорий. — И эти на все, что хошь, пойдут… Задушила, скажем, Катерина мужа своего — ни хрена, короновали, Лександра Павлыч отца убил — ничего, сойдет, присягайте, православные, на верность, не щадя живота. Вон, было время, у нас за Волгой Пугач ходил али там Стенька Разин, да скоро им что-то рога обломали, а ежели бы они да верха взяли, попы и Пугачу присягать заставили бы… Только плати, а они тебе хошь кобылу коронуют… Неверный народ, неверный… Недаром простой народ так их и не любит… Ну-ка еще красненького… Эй, милой, дорогой… — позвонив, крикнул он половому. — Ну-ка, бословясь, тащи, что там дальше по ерестру полагаетца… Да винчишки прихвати какого поскладнее… Да, а есть у вас тут задний ход, чтобы выйти на другую улицу? — вдруг спросил он.
— Есть-с… Как же можно…
— Ну ладно, тащи…
— А на что это вам другой ход понадобился?.. — спросил граф.
— А архенделы мои мне очень надоели… — сказал Григорий. — Я всегда скрываюсь от их. Мы поедем с тобой куда к девочкам, а они тут пущай у пустого места караулят…
Ноздри его раздулись, и он весело рассмеялся.
— Ну, с приятным свиданьицем!
XL
ОБРЕЧЕННЫЕ
Ограниченная, малообразованная и больная захудалая немецкая принцесса, странной и грозной игрой Рока ставшая вдруг благоверной и благочестивейшей Императрицей Всероссийской, задыхалась в том ужасе, который, чувствовала она, тяжелой тучей надвигался на нее и на ее семью из кровавых бездн небывалой войны. Жизнь подстроила так, что вот ее муж, она и дети оказывались единственными виновниками в этих страшных безумствах и преступлениях, и они должны были понести кару за это. Но в то время как государь, этот невозмутимейший человек с пустыми голубыми глазами, без всякого спора с Роком принял эту свою обреченность и в тупой покорности ждал конца той тяжелой роли, которая выпала ему на долю, больная царица с энергией неугасимой, с какою-то даже исступленной яростью боролась со своей судьбой.
Она не знала буквально ни сна, ни отдыха. Она ездила по своим лазаретам, она летела к мужу в Ставку, она принимала бесконечное количество всяких людей, от митрополитов и генералов до самых маленьких строевых офицеров и светских дам, во все концы России она слала письма и телеграммы, а в особенности бесконечное количество крестиков и всяких иконок, но все же всего больше времени и сил и дум отдавала она Ставке, где покорно томился государь, которого она любила какою-то исступленной любовью и которого хотела спасти вопреки ему. Мой солнечный ангел, мой голубой мальчик, любимое солнышко мое, мой свет, моя родная птичка, моя собственность, мой сияющий, мое все, сердце моего сердца— писала ему она, никогда не истощая запаса своей нежности, и тосковала по его ласкам, и отмечала на письмах то место, которое она поцеловала и которое хотела, чтобы и муж поцеловал непременно, а между этими бурными потоками пылающих слов неустанно, часто десятки раз повторяла она мужу, кого надо удалить, кого лишить придворного звания, на какого путаника-генераланадо накричать, кому послать ласковую телеграмму, а кого сослать в Сибирь или, если можно, то даже и повесить, — как толстяка Родзянку, например, ненавистного Гучкова, Милюкова или Николашу с его черными женщинами,как называла она великого князя Николая Николаевича, ненавидевшего ее, и его черногорок. И чтобы ко всему равнодушный царь не забыл этих ее бесчисленных наказов, она вкладывала в свои письма особые бумажки, которые он должен был держать перед собой, когда он будет принимать то или другое лицо. И иногда государь противился — тогда она добивалась свидания с ним, и после свидания он неизбежно делал то, чего она от него требовала: видимо, ее власть как женщины была чрезвычайно сильна над ним…
Параллельно с этими нежно-государственными письмами царица буквально засыпала мужа
И сегодня она горой стоит за старого Горемыкина, чрез неделю настаивает она горячо на необходимости убрать его и расточает похвалы молодому, энергичному и дельному Хвостову, а еще чрез неделю на Хвостова сыплются горячие упреки за неуважительное отношение к Нашему Другуи предлагается то Штюрмер, то Раев, то Протопопов… В верхних слоях всего управления Россией начинается дикая, невообразимая чехарда, которая изумляет не только Россию, но и весь мир, между тем как решительно ничего удивительного в этом нет: она ярко чувствовала наступающую со всех сторон гибель и хваталась за первую попавшуюся под руку соломинку, соломинка хрупко ломалась, она снова тонула и снова хваталась за все, что попадалось под руку, — только бы выплыть, только бы спастись! И поверх всей этой сумбурной чехарды, этой непозволительной свалки неподвижно царят только две фигуры: Ани, еедруга, от которой в каждом письме посылает она мужу нежные поцелуи, и Григория, землистый лик которого с тяжелыми глазами проступает сквозь все эти бурно-пламенные строчки. Она пересылает государю его тяжелые безграмотные телеграммы, она радостно сообщает ему, что вчера их Друг взял вдруг икону и издали, из Петрограда, благословил Ставку, папу и возгласил: «Да воссияет там солнце!» — и, рассказывая об общей ненависти к Другу, она, не колеблясь, пишет: « Так и фарисеи преследовали Христа», — и заключает горестным восклицанием: « Воистину несть пророк в отечестве своем!» Сегодня посылает она мужу с курьером палку, которую подарил ей Григорий, получивший ее в подарок от Новоафонского монастыря, — батюшки не зевают… — а чрез несколько дней торопится послать его расческу: государь должен причесываться ею перед всяким важным заседанием — «это принесет тебе пользу, мой сладкий ангел!»
И чем ближе надвигается роковая развязка, тем страстнее становятся ее бесчисленные письма. В первых письмах еще есть необходимые условия о любви к нашей дорогой родине, о наших раненых страдальцах, о служении возлюбленному народу — в последних она яростно утверждает, что «ты — хозяин всему»,требует, чтобы муж « стукнул кулаком на всю Россию»,которая будто бы « очень любит почувствовать плеть»,а « наши раненые страдальцы и герои»вдруг превращаются в «идиотов»: «Пишу тебе это письмо в лазарете, и какой-то раненый идиот стоит, смотрит на меня и раздражает… И вот к нему подошли еще два идиота…»
А гроза все надвигалась, страшная, неотвратимая…
Государыня сидела в своей уютной сиреневой комнате. Больное сердце было расширено — после утомительной поездки в древний Новгород, откуда она только вчера возвратилась, — сильно болели личные мускулы и зубы, и от бессонной, как всегда в последнее время, ночи в голове стояла неприятная тяжелая муть. Вести со всех сторон шли все мрачнее, все безотраднее. Пред ней на столе лежали подобранные одна к другой телеграммы Друга, и она, дымя папиросой, усердно, мучительно вникала в их сокровенный смысл, надеясь найти в них хоть какое-нибудь указание на мучительный, неотступный вопрос: что же теперь делать?