Рассказы и крохотки
Шрифт:
И у самого – пилотку потную снял – голова взвихрена, клоки неулёжные, дыбятся. А порядливо так рассказывает обо всём, с володимирским своим оканьем.
– Иди, Витя, поспи.
Пошёл.
А текут часы – и ото всего стука, грюка, от ералаша, дёрганий твоё сверхсильное напряжение начинает погружаться в тупость. Какой-то нагар души, распухшая голова – и от безсонницы, и от взрыва не прошло, голову клонит, глаза воспалены. Как будто отдельные части мозга и души – разорвались, сдвинулись и никак не станут на место.
А
Положил голову – и нет меня. Вмертвь.
Долго спал? Солнце перешло сильно на другой бок. Спадает.
Ходом – к станции.
А тут – Пашанин с котелком, после обеда.
Вернулись?
Он – соболезным, траурным голосом, как сам виноват:
– В медсанбате сразу и умер. Изрешеченный весь.
Вот – так.
Так.
Спускаюсь к прибору, о работе узнать.
Все наши – угнетены. Уже другая смена за всеми столами.
И бабы не галдят: покойник в доме.
– На 415-ю нет похожей?
Кончиц от планшета: – Нету такой.
За это время, оказывается, наши дважды крупно бомбили немецкий передний край, и особенно – Моховое. А я ничего не слышал.
И порывы были там-сям, бегали чинить.
А Овсянников где?
На правые посты ушёл.
Неутомный.
Что-то и дёргать нас перестали.
Но отупенье – не проходит. Вот так бы не трогали ещё чуть, в себе уравновеситься. И до темноты.
И обедать не стал, совсем есть не хочется.
А от Боева звонили, напоминали: в двадцать ноль-ноль ждёт сорок второго.
Вот ещё… Да тут километр с малым, можно и сходить.
Да уже скоро и седьмой час…
Как-то и стрельба вся вялая стала. Все сморились.
Не продвигаемся.
И самолётов ни наших, ни их.
Сел под дерево, может запишу что в дневник? От вчерашних цыган – не добавил ни строчки.
А мысли не движутся, завязли. И – сил нет карандашом водить.
За эти четыре дня? Не приспособлен человек столько вместить. В какой день что было? Перемешалось.
Вернулся Овсянников, рядышком на траву опустился.
Помолчали.
Об Андреяшине.
Молчим.
– А когда Романюк себе палец подстрелил, это в какой день было?
– Дурак, думал его так легко спишут. Теперь трибунал.
– Колесниченко хитрей, ещё до наступления загодя сбежал.
– И пока с концами.
Пошли вниз к ручью, обмылись до пояса.
Ну, к вечеру. Солнце заваливает за наши верхние избы, за гребень, скоро и за немцев. Наших всех наблюдателей сейчас слепит.
Полвосьмого. Часа через полтора уже начнётся работа настоящая.
А что – полвосьмого? Что-то я должен был в восемь? Ах, Боев звал. Пойти, не пойти? Не начальник он мне, но сосед хороший.
– Ну, Ботнев, дежурь пока. Я – на часок.
А голова ещё дурноватая.
Дорога простая: идти по их проводу. (Только на пересеченьях проводов не сбиться.)
Перенырнул лощинку, на ту возвышенную ровную улицу. В ней – домов с десяток, и уцелели, все снаряды обминули её. И по вечеру, понадеясь, там и здесь мелькают жители, справляют хозяйственные дела, у кого ж и животина есть.
А дальше – хлебное польце, картофельное. И склон опять – и в кустах стоит боевская дивизионная штабная машина, ЗИС, с самодельно обшитым, крытым кузовом. Видно, прикатил сюда травной целиной, без дороги.
У машины – комбат Мягков и комиссар дивизиона, стоят курят.
– А комдив здесь?
– Здесь.
– Что это он меня?
– А поднимайся, увидишь.
Да и им пора. По приставной лесенке влезаем внутрь, через невысокую фанерную дверцу.
С делового серединного стола, привинченного, сняты планшет, карты, бумаги, всё это где-то по углам. А по столу простелены два полотенца вышитых – под вид скатерти, и стоит белая бутыль неформенная, раскрыты консервы – американские колбасные и наши рыбные, хлеб нарезан, печенье на тарелке. И – стаканы, кружки разномастные.
У Боева на груди слева – два «Красных Знамени», редко такое встретишь, справа – «Отечественная», «Красная Звезда», а медалек разных он не носит. Голова у него какая-то некруглая, как бы чуть стёсанная по бокам, отчего ещё добавляется твёрдости к подбородку и лбу. И – охватистое сильное пожатие, радостно такую и пожать.
– Пришёл, Саша? Хорошо. Тебя ждали.
– А что за праздник? Орла ещё не взяли.
– Да понимаешь, день рождения, тридцать без одного. А этот один – ещё как пройдёт, нельзя откладывать.
Комбат 4-й Прощенков и ростом пониже, и не похож на Боева, а и похож: такая ж неотгибная крепость и в подбородочной кости и в плечах. Мужлатый. И – простота.
Да – кто у нас тут душой не прост? До войны протирался я не средь таких. Спасибо войне, узнал – и принят ими.
А Мягков – совсем иной, ласковый. При Боеве – как сынок.
Тут все фамилии – как влеплены, бывает же.
А комбат 6-й – за всех остался на наблюдательном.
И душа моя грузнеет устойчиво: тут. Хорошо, что пришёл.
К боковым бортам привинчены две скамьи. На них и спят, а сейчас как раз вшестером садимся – ещё начальник штаба, капитан.
Пилоток не снимая.
Пыльные мы все, кто и от пота не высох.
Боев меня по имени, а я его – «таащ майор», хотя моложе его только на четыре года. Но через эту армейщину не могу переступить, да и не хочу.
– Таащ майор! Если тосты не расписаны – можно мне?
Не когда шёл сюда, а вот – при пожатьях, при этом неожиданном застольи на перекладных, и правда, кто куда дойдёт, где будет через год, вот и Андреяшин мечтал, – рассвободилось что-то во мне от целого дня одурения. Никакие мы с Боевым не близкие – а друзья ведь! все мы тут – в содружестве.