Рецепт Екатерины Медичи
Шрифт:
— Видишь ли, если ты сразу угадал, где я видела книгу «Свастика и саувастика», значит, тебе о моем приходе рассказал сам Бенеке. Значит, ты появился там вслед за мной. А ведь его лавка — отнюдь не продуктовый магазин! Два посетителя в день, думаю, там целое событие! Он рассказал обо мне, показал книгу, которую я смотрела. Может быть, описал меня. А еще очень может быть, ты видел меня, когда я убегала по Зоммерштрассе, спешила изо всех сил, чтобы не столкнуться с Торнбергом…
— А Торнберг-то здесь при чем? — досадливо морщится Хорстер.
— Профессор говорил, будто Меркурий — его небесный покровитель, потому что он родился в сентябре, и в его честь он так подписывает некоторые свои письма. Ну, псевдоним у него такой! Поэтому, услышав слово «Меркурий», я решила, что речь идет о Торнберге.
— Чепуха какая, —
«Опять вранье», — уныло думает Марика. Опять она сталкивается с враньем Торнберга! Значит, никакой он не Меркурий. Кажется, куда ни ткни — везде след его лживости… Конечно, он и предположить не мог, что Марика станет его проверять. Вернее, что жизнь подведет ее к таким проверкам. А скорее всего, ему было на все на свете наплевать! Торнберга интересовал тогда только эксперимент, только его проклятый эксперимент! И чтобы добиться согласия Марики на участие в нем, он готов был врать — и врал — о чем угодно и сколько угодно. Но тогда, получается, в проверке нуждается каждое его слово? И каждый элемент этой несчастной шифровки? Нет, кажется, не миновать рассказывать о ней Хорстеру…
— А скажи на милость… — вдруг склоняется к ней Хорстер и умолкает.
— Что?
Марика поворачивается к нему — и внезапно утыкается губами в его губы. В следующее мгновение Хорстер хватает ее в объятия, стискивает изо всех сил, даже отрывает от земли, губы его впиваются в ее губы долгим, отнимающим дыхание поцелуем — грубым, болезненным, но таким возбуждающим, что Марика почти лишается сознания и только и может, что со стоном отвечать на поцелуй и, в свою очередь, обнимать Хорстера, прижиматься к нему так, словно он — некий утес, к которому ее прибило бурей жизни. И если она даст волнам оторвать себя от него и унести обратно в море, то погибнет, погибнет…
Наконец, задыхаясь, Хорстер ставит ее на землю — тоже задохнувшуюся, почти обезумевшую.
— Послушай, — говорит он низким, молящим голосом, — не спрашивай, что это значит, хорошо? Я и сам не знаю. И просить прощения не собираюсь. На меня это как накатило еще там, около метро, когда я лежал на тебе под бомбами, и так и не отпускает. Я знаю, у тебя есть жених, ты с ним ездила в Париж, я знаю, вы постоянно встречаетесь, я для тебя никто, но… может быть, ты пойдешь со мной куда-нибудь, где можно лечь? Мне нечем прельстить тебя, нечем заманить, я могу только умолять тебя, как нищий молит о куске хлеба, как приговоренный молит о последней милости: не дай пропасть человеку! Ты, мечта о твоем теле, о любви с тобой — для меня это в последнее время наваждение, мучение! Ты не представляешь, скольких шлюх я имел после той нашей встречи в метро! Я думал, что это ты, закрывал глаза и называл их твоим именем, а они только вздыхали, знаешь, такими глупыми, длинными овечьими вздохами. Они меня жалели, советовали найти тебя и уговорить отправиться со мной в постель. Пойдем, молю тебя! Смешно же сейчас тут, посреди улицы, валить тебя на землю и насиловать. Меня не страх удерживает, а только мысль о том, что это смешно. Пойдем, слышишь? Забудь о женихе, обо всем! Бывают в жизни такие встречи, что люди должны отрешиться от всего будничного, повседневного ради безумия плоти. Я не буду тебе врать: может быть, я завтра на тебя и смотреть не захочу, может быть, и ты убежишь от меня с проклятиями, но все это будет после, после… Если ты сейчас скажешь нет, я… я не знаю…
Хорстер вдруг сует руку в карман и вытаскивает пистолет.
— Я не знаю, что сейчас сделаю: застрелю тебя или сам застрелюсь, но ты… Ты не понимаешь, что делаешь со мной!
Он хватает Марику за руку, тянет к себе и прижимает ее ладонь к низу своего живота. И она чувствует его безумное, невероятное возбуждение. Она ощупывает его возбужденную плоть, мнет ее, перебирает пальцами, терзает, мучает, понимая, что причиняет Хорстеру почти невыносимые страдания, и наслаждаясь его страданиями.
Так счастлива она не была никогда в жизни. Эта полубезумная, непристойная сцена — как реванш за все те муки, которые она пережила по вине Бальдра. Ей смешны разговоры о женихе — она с великой радостью вычеркнет его из своей жизни. Само сознание, что она возбудила в Хорстере такую же неодолимую, необъяснимую, неутолимую страсть, какую возбудила в Бальдре Дама с птицами, доводит ее до исступления, наполняет невероятной любовной энергией. Ей хочется лечь с Хорстером прямо здесь, прямо сейчас, на земле, на виду у всех. Да могла ли она вообразить, что испытает прилив такого мощного, такого страстного желания? Она и думать не думала, что способна на подобное! Любовь к Бальдру кажется ей сейчас пресноводным жалким озерком перед морем желания, которое она испытывает к Хорстеру.
— Рудгер… — бормочет она, и пальцы ее окончательно теряют стыд. — Рудгер…
Произнесенное ею имя стирает все его сомнения, сжигает остатки сдержанности. Он хватает Марику за руку, которой она терзала его и трогала, и тащит за собой в какой-то двор. Они пробегают этот двор, словно спасаются от погони, влетают в подъезд, взбегают на второй этаж — молча, сосредоточенно, не глядя друг на друга, тяжело, неровно дыша…
Рудгер звонит в дверь.
Открывает какой-то человек. Лица его Марика не различает за кровавой пеленой, которая застилает ей глаза.
— Людвиг, уходи… отсюда… — с усилием выдыхает Рудгер. — Через… два часа позвонишь, я скажу… когда тебе вернуться. Ну? Быстро!
Он не кричит — он почти рычит безумным звериным рыком, и человек опрометью выбегает вон, едва успев схватить с вешалки пальто. Так, держа его в охапке, он и скатывается с лестницы, но ни Рудгер, ни Марика этого уже не видят.
Они врываются в квартиру, хлопает дверь, щелкает замок, Рудгер вталкивает Марику в комнату, она с трудом удерживается на ногах. Ей больно, однако в душе нет возмущения, обиды, страха — только мучительное желание владеет и душой, и телом. У стены стоит диван, но — он в нескольких метрах, а у них уже кончилось терпение. Они рушатся на пол и не раздеваясь, едва расстегнувшись, удовлетворяют свою первую, обжигающую потребность друг в друге. Это длится какие-то минуты, сейчас им не нужны ни ласки, ни нежные слова. Да и вообще никакие слова им не нужны — только мгновение соприкосновения. Ударились друг о друга, будто кремень и огниво, — вспыхнуло кратковременное пламя и погасло. Они переводят дух, перебираются, на ходу стаскивая одежду, на диван и снова набрасываются друг на друга — молчаливые, почти испуганные силой обоюдного влечения. Это длится долго… Марика не знает, сколько проходит времени, не знает она и того, сколько раз обладал ею Рудгер. Мужская сила этого человека кажется неистощимой, она почти сродни некоему вдохновенному безумию. Берсеркер… Да, кто-то, помнится, назвал его берсеркером, безумным воином, вспоминает она в мгновение передышки. Рудгер таков на поле любви, наверное, таков же был бы и на поле боя. Неистовство, грубость, безумие, боль — она принимает их с неослабевающим восторгом. Это ее месть всем, всем — Бальдру, Варваре в первую очередь и Торнбергу, заставившему ее страдать тоже. Это месть ужасу, среди которого она живет в Берлине, в Германии, в мире, месть войне, страху, скудной еде, плохой одежде, нелюбимой работе. Это месть смерти друзей, неотвратимости собственной гибели, которая может настигнуть ее в любую минуту… но только бы не сейчас, когда ее тело снова попадает в эпицентр безумного сексуального вихря, имя которому — Рудгер Вольфганг Хорстер.
Просто Рудгер!
И только усталость телесная кладет конец непрерывному действу совокупления, а вслед за усталостью приходит боль в изломанном теле, и испуг, и нежность, и раскаяние, и изумление, и стыд… Столько всего перемешано! А потом наступает отрезвление. И накатывает непонимание, и злоба на себя и на него, и отчужденность, и желание вернуть все обратно, сделать как было, исправить, уничтожить даже память о том, что произошло между ними…
Но это невозможно, и нужно смириться и жить дальше. И единственное спасение для гордости, уязвленной его откровенным пренебрежением, которое приходит на смену исступленному желанию, — вести себя так, как будто ничего не произошло.