Реки не замерзают
Шрифт:
Отец-то Сильвестр куда как не такой был человек. Он, если и укорял кого, то с любовью, без всякой обиды. Гляди, мол, Ивашка, — говаривал Ивану Васильевичу (тот ведь после войны совсем мальцом был), — Бог не Никитка, повыломает лытки. Бога не обманешь, хоть и пораньше нашего встанешь... Но куда ему о ту пору о Божьем было думать? Горяч был, да скор — сердце яро, места мало, расходиться негде! Он и в комсомол, и в передовики, и в звеньевые. Вымпел на тараторе да звезда — какой уж тут храм? Это когда Митьку младшего Господь прибрал, тогда только характер его переломился. Выл громче Анастасьи, так что и в петлю хотел. Отец Сильвестр приходил, утешал. Бог по силе крест налагает, — говорил, — покайся, помолись, пошлет Господь утешение. Всяк про себя, а Господь про всех! А сынки твои — и малый и старший — в небесных кущах; о них
Еще много чего говорил отец Сильвестр и ведь нашел какие-то нужные, самые правильные слова, так что поглядел на себя вскоре Иван Васильевич, и не узнал: я ли это? быть не может! Теперь лишь с горечью и стыдом вспоминал, как лютовал с женой да матерью, как к службе Божией не пускал, словами черными веру их костил, как в посты скоромное заставлял есть… Двадцать лет уж минуло с тех пор, — старший сын его, Федор, теперь уж почти в его тогдашнюю пору вошел, — а все стыдно. И прощение у жены просил, и каялся у аналоя пред отцом Сильвестром да и с женой повенчался. Все одно — муторно и стыдно… Указала как-то Анастасья на могилки сыновьи: вот она, мол, женитьба твоя в пост Великий! Он чуть волком не взвыл: "Что же делать?" — "Кабы я знала", — у самой плечи вздрагивают, а на лице не слезинки — без слез плачет…
Сердце невыносимо защемило. Иван Васильевич зажмурился и, что есть силы, стиснул зубы. Тряхнул головой, отгоняя горький дурман. Потом открыл глаза и резко вздернул голову вверх. Солнечные лучи, сквозь лоскутную зеленую шапку, ударили в лицо и расплескались в глазах колючими огненными брызгами. "Так тебе!" — прошептал Иван Васильевич и утер выплавившиеся в уголках глаз слезинки. "Господи, помоги, ослобони!" — добавил уже беззвучно и почувствовал, как разжимаются в груди тиски, и горечь быстрыми боязливыми струями стекает в землю, а та, — как и всякая мать, нераздумно готовая подъять на себя каждую сыновнию боль-тоску, — принимает и растворяет ее в своем материнском сердце. Мать сыра-земля...
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали автомобильными дверями. Присмотрелся и увидел Федьку — большущего, что коломенская верста, в новом черном костюме. Отец-то его, Алексей Данилович, хоть и помельче в кости был, но пожилистей и в работе посноровистей, — отчего-то подумал Иван Васильевич и совсем уж огорчился, глядя как усаживается жених в разнаряженную светлую иномарку. До дрожи неприятно было ему видеть эти иностранные, похожие на расплющенных по сторонам жуков, автомобили. Вроде и ладные, и удобные, но… чужие, одним словом.
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбужденно горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.
— На старости две радости: один сын — вор, другой — пьяница, — невесть к чему орала вслед пыльному облаку уже успевшая захмелеть Малютиха.
Бабий язык — чертово помело, — подумал Иван Васильевич. — А ведь добрая когда-то девка была, завидная невеста. Коль под мой возраст подходила бы, глядишь, и я бы к ней в ворота постучался. Хорошо, позднее она заневестилась, так что эта чашу Григорий Лукьянович пил… бил, да не разбил… Никто в машинах не обращал на Малютиху внимания. Иван Васильевич за широкими окнами видел Федьку, закаменевшего от предстоящего ему пугающего и таинственного действа, и оживленные, от того же предстоящего, лица гостей.
Любо им чужедомное, — опять вернулся он мыслями к прежнему. — Или своя разруха опостылела? Чужая радость своей печали дороже? А не от того ли и разруха, что чужое родным стало? Чужбинка, однако, не по шерсти гладит. Свое ломаем, не бережем. Верно Анастасьюшка-то говорила: худая та птица, которая гнездо свое марает. Комбайны, на полях брошенные, в землю врастают да ржей покрываются, как оные камни мхом. Деревни, что вдовы соломенные, пучат пустые глазницы на пашни заросшие. Словно мор лютый прошел по земле. Что осталось, за грош продаем и на хлам нерусский меняем. Ни орут нас, ни сеют, сами мы что ли дураками родимся? Или все ж сеют?
Иван Васильевич припомнил гладкого, как голыш из ручья, комиссара из Европы. Гиреев так его и представил колхозному обществу: комиссар, дескать, из Европы
Ездил черт в Ростов, да напугался крестов, — улыбнулся Иван Васильевич. Последнее воспоминание прибавило ему духу: хоть что-то свое сохранили — слава Богу! Однако, сомнения не уходили и — нет-нет — тревожно цепляли за живое. А если поднапрут комиссары эти? Они ведь — языком, что рычагом? Да деньгами поманят? Устоим? Иван Васильевич посмотрел на томящуюся в пыли под солнцем Малютихину компанию. Эти, вон, — подумал, — ради чарки дармовой ни себя, ни других не пожалеют — горы свернут, да на спины наши обрушат. Какой разум в такой голове? Одно слово: ехал к Фоме, а заехал к куме. Родился мал, вырос пьян, помер глуп... Ладно, Бог не выдаст, свинья не съест, — Иван Васильевич откинулся на спину, — Отдохну малость… Сквозь рваное зеленое сито ветвей капала ему в глаза прозрачная небесная голубизна, затекала в голову и, смешиваясь с пряным запахом свежескошенных трав, кружила там пьянящим хороводом. Вот она, земля-то родная, да небо наше… Мысли стали вязнуть, путаться… Иван Васильевич понял, что, если сей момент не поднимется, то уснет. Противится не стал, закрыл глаза и тут же, словно провалившись куда-то, действительно уснул…
Солнце, луна, звезды… — все это, открытое ему одновременно, не смешивается друг с другом, но наполняет живым неземным светом огромный мир, в котором он — мельчайшая песчинка. Кто я? Он боится хоть что-то сказать — что его слово в этой невместимой в разум огромности? Но чей-то голос отражается эхом от звезд, обтекает словами луну, касается солнца… "Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором. И все я не каялся, наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой…" Чьи это слова? Чей это голос? Мой… Он пугается… Кажется, все звезды смотрят сейчас только на него — он в самом центре этого необъятного мира…
Небесная твердь лопается, он падает, летит куда-то вниз… Вот он уже в просторной комнате, за столом. Горят свечи… Множество свечей в массивных подсвечниках. Он видит себя со стороны: он в крытой красным бархатом собольей шубе с большим отложным воротником… золотые пуговицы, жемчуга… на ногах — красные сафьяновые ичеги… Он что-то пишет, обмакивая перо в золотую чернильницу…
"Се аз, многогрешный и худый раб Божий Иоанн, пишу сие исповедание своим целым разумом. Душею убо осквернен есмь и телом окалях. Яко же убо от Иерусалима божественных заповедей и ко ерихонским страстем пришед, и житейских ради подвиг прелстихся мира сего мимотекущею красотою…