Реки не замерзают
Шрифт:
— Ну, завел свою шарманку, — Харитонов помахивал в воздухе руками, словно собирался сплясать гопака, — ты еще про чертей мне расскажи.
— А что бы ты думал? — Мармеладыч колол инженера укоризненным взглядом. — Где ты, там и они. Гремят над тобой веселыми громами и вниз к себе манят — мол, у нас-то как хорошо! Нашептывают, что ты уже умер, и что смерть твоя и есть самая жизнь. Нет, не жизнь это, не золото — мрак, погибель. Кто не верит в вечную жизнь, в Воскресение? Как говорит пророк — люди, идущие оскверненными путями и проводящие нечистую жизнь. А тебе все "золото". Аукнется оно тебе, будешь знать…
Вертелись вокруг Мармеладыча и вовсе необычные личности. Например, Петя Шкаф с Дусей Тумбочкой — странная парочка, как два разнокалиберных огурца, прошлогодней засолки: местами горько-соленые, местами кисловатые с налетом плесени (да уж, сладкой парочкой их никакой язык назвать бы не повернулся). К своим прозвищам (а на их жаргоне — кликухам) относились они спокойно, а Петя — так и вовсе с некоторой даже гордостью. "У Стекляхи Петю Шкапа (он так именно и произносил — через "п") каждый знает, — говаривал он важно, тыча себя в грудь, — скажешь, что Шкапа знаешь — никто ни в жизть не наедет (то
Да, приходила еще одна — Домна Николаевна, старуха из-за свечного ящика. Обстоятельная, крепкая, как повязанная платком глиняная крынка, через края наполненная правильными словами, чересчур наполненная. Вот ей Мармеладыч на улыбку как будто скупился. Нет, улыбался, конечно, но как-то не так, по иному, и про смерть говорил не так: как будто не ей, а про других, а ей-то самой — еще жить, да не пережить. Наверное, из-за этого ее "чересчур" — не может, не должно в одном человеке умещаться столько! Домна Николаевна и просфорку приносила от литургии, и пирожок домашний, но все это приправляла своим приторным "чересчур" — так, забывши меру и разум, перестарок учитель обучает "за жизнь" несмышленышей-первоклашек. Холерик Харитонов в ее присутствии мерк, словно в нем кто-то сдвигал на уменьшение ручку реостата, делался незаметным и начинал походить на действительного инженера, только что скромно пережившего двадцатое число и тоскливо ожидающего четвертого числа следующего месяца. Шкаф пятился, толкал спиной медлительную на поступок Дусю, и оба они исчезали. Антон оставался… Мама, когда бывали они вместе в церкви, надевала такой же платочек — узорчик чуть-чуть другой, но лишь чуть-чуть. И фигурой мама была такая же основательная… Антон представлял, что это ему и маме говорит Мармеладыч, когда удавалось тому втиснуться промеж правильных "чересчур" Домны Николаевны. Когда та задерживала на вдохе слова, старик делился своим (хотя, "той" уже как бы и не было; были только они — Мармеладыч, Антон и мама…):
— Я тут данько напоминал Петру, — ему полезно, — что отцы святые говорили. Надо нам ежедневно умирать, чтобы жить вечно — это потому, что только боящийся Бога будет жив вовеки. Страх Божий — лучшее от греха лекарство.
Ох уж этот Мармеладыч! Никак не шел из головы. И добродушное его лицо с реденькой седой бородкой, и безпомощно открывающая себя миру лысоватость, лишь на висках и затылке скудно обрамленная пожелтевшими завитушками волос. Да, о Мармеладыче здесь, в Лисово, думалось хорошо. Ладно и ловко вписывался его образ в лисовскую обнаженную необъятность. Играющие на ветру сережками березки готовы были приподнять для него мягкий шелестящий полог, строгие еловые пирамидки вот-вот бы и расступились, потеснили бы ряды, чтобы принять в средь себя его щуплую, сутуловатую фигуру, и лисовский сумрак готов был укутать его, укрыть, успокоить… Иное дело город, — колючий, холодный, равнодушный, — до него здесь совсем не было дела. Антон замер, боясь потревожить пойманную вдруг мыслью вечность и мирно пребывающего в ней Мармеладыча и маму, конечно же... Маму… Увы, скамейка рядом опустела, мама ушла. И ему пора. Антон поднялся и одиноко застучал ногами по пустым лисовским аллейкам, теряя в грустном сумраке годные к употреблению лишь здесь, в Лисово, мысли. Да и какой в них прок там, где отечества, по словам Мармеладыча (а уж он-то не может ошибаться), нет даже в пророках? "Мы, итальянцы, безрелигиозны и испорчены более всех других", — прошептал Антон. Макиавелли, делая таковое признание, возможно, просто играл словами. Это куда как легко, коль чувствуешь себя хозяином всякого слова. Но Антон сгибался под тяжестью этих слов — когда ты не хозяин, то вовсе не до игры.
Залитая густой темнотой трава отступала назад, дальше начинались проплешины, зияющие пустоты, перетекающие в тоскливую
Ночью Антону приснился старик Мармеладыч. Он сидел на своем обычном рабочем месте, напротив гастронома с общенародным названием "Стекляха" и назидательно говорил Антону: "Просящему следует дать и от желающего занять нечего лицо воротить". Старик явно куда-то собирался.
— Ты что, увольняешься? — спросил Антон.
— Видишь вот эти заведенные часы, — Мармеладыч указал рукой куда-то в небо на север, — они непрестанно идут. Спим мы или бодрствуем, делаем что или не делаем, они непрестанно движутся и приближаются к пределу своему. Такова и жизнь наша — непрестанно течет и убавляется; покоимся или трудимся, бодрствуем или спим, беседуем или молчим, непрестанно совершает она течение свое и приближается к концу. И уже сегодня стала ближе к концу, чем вчера и третьего дня. Так неприметно сокращается наша жизнь, так проходят часы и минуты! А когда кончится цепочка и перестанет ударять маятник — того мы не знаем. Промысл Божий скрыл это от нас, чтобы всегда были готовы к отходу, когда бы ни позвал нас к Себе наш Владыка.
— О чем ты, Мармеладыч? — Антон непонимающе глядел на крепко увязанный скудный дорожный мешок. — Ты ж говорил, что тебе нравится тут работать — и сытно, и привольно?
Но старик, словно и не слушая Антона, назидательно помахивая пальцем перед своим носом, сказал невпопад, о своем:
— Окаянны те, которых Он застанет погруженными в греховный сон, — после чего встал и закинул за плечо мешок.
Потом Антон долго искал его средь запутанных улочек старого Запсковья, почти догнал у Мишариной горки, но опять потерял, теперь уж окончательно; метался по ипподрому среди кривых хохочущих рож, на беговой дорожке угодил под копыта черного рысака, который неожиданно оказался рогатым и, пытаясь забодать его, страшным голосом гоготал: "Громы стучат друг о друга! Прячься внизу, не лепись к уходящему!"…
На этом месте Антон проснулся, сев на постели, сделал несколько глубоких вдохов, выталкивая из себя ночной кошмар. Было три часа пополуночи. Спать совсем не хотелось. Антон выпил на кухне воды и, как был в трусах, пристроился за кухонный стол читать подаренный Мармеладычем листок.
"Перед смертью аввы Сисоя лицо его просияло, как солнце. И он сказал сидящим около него отцам: “Вот пришел авва Антоний”. Немного после опять сказал: “Вот пришел лик пророков”. И лицо его просияло еще светлее. Потом он сказал: “Вот вижу лик апостолов”. Потом свет лица его стал еще вдвое сильнее, и он с кем-то разговаривал. Тогда старцы стали спрашивать его: “С кем ты, отец, беседуешь?” Он отвечал: “Вот пришли Ангелы взять меня, а я прошу, чтобы на несколько минут оставили меня для покаяния”. Старцы сказали ему: “Ты, отец, не имеешь нужды в покаянии”. А он отвечал им: “Нет, я уверен, что еще и не начинал покаяния”. А все знали, что он совершен. Вдруг лицо его опять просияло подобно солнцу. Все пришли в ужас, а он говорит им: “Смотрите, вот Господь... Он говорит: несите ко Мне избранный сосуд пустыни”... И тотчас он предал дух и стал светлым, как молния. Вся келлия исполнилась благоухания…"
Антон повел носом, испытывая какими ароматами наполнена его ночная келлия. Увы, благоухания не было, и лишь не вынесенное загодя ведро простодушно опорожняло в воздух запахи помоев. Вот тебе наша жизнь! Антон поморщился и тут же задумался: любит ли он смерть? Полно, можно ли ее любить? Не есть ли это изощренная форма духовного мазохизма? Но с другой сторону — это закон, подавляющий неизбежностью. Не есть ли забвение его безумием? Да, помнить — понятно, но любить? Что-то в этом не так… Но Мармеладыч? Ведь он искренний человек, не может же он… (ниже, как подземный ручей, струился поток под названием "Мармеладыч": его слова, мысли, его улыбка, движение плеч, сухие, желтоватые ладошки; поток этот касался его, Антона, размышлений — не вмешиваясь, не тревожа, но лишь чуть-чуть недосадливо покалывая). А может быть Мармеладыч таким образом возвышает себя? Ведь смерть всех уравнивает — она для всех. Может быть, для него это форма самоутверждения? Да, но пред кем? Перед ним, Антоном? Это возможно. И перед Харитоновым — понятно. Но пред Дусей… Зачем перед ней? Да и Шкаф лишь кулак перед носом способен понять. Для него это все пустые слова. Но ведь слушает? Опять и опять приходит и слушает. Что во всем этом? Какая тайна? Вечная жизнь? Да… она есть, есть… Но ведь она — как пещера с сокровищами из сказки: руки не просунешь, что бы взять или хотя бы потрогать, да и представить трудно? Но все равно — вечная жизнь… Для Мармеладыча — она иное, чем для него, Антона, да и для других… А если он может представить и даже потрогать? Может быть так? Ладно, завтра к Мармеладычу…
Захотелось сделать это немедленно, сейчас же. Антон представил, как встает со стула, одевается и идет прочь из этого дома, города… (ведь, безспорно, Мармеладыч — это не "город", это "вне"). Не удалось: и в воображении дверь, криво отштампованная с той стороны номером "46", не желала открываться. Мысль, словно пойманная лучом парализующего прожектора, трепетала на месте. Виски набрякли тяжелой пульсирующей болью. Как это сделать? Как?.. Боль разливалась шире и хищно стискивала затылок… Просто выйти из комнаты… Это просто… просто. Но если ты сам и есть эта комната? Как тогда? Если ты сам и есть этот город, и весь его мусор и дурь — это ты сам, это твое, от тебя? Как тогда? Куда тогда?
Он впал в забытье и оттуда, из глубины, почувствовал, что необходимо проснуться. С чудовищными усилиями открывал глаза, — еще и еще, — но все время видел колеблющееся марево того же сонного провала — сон держал его на длинном поводке. Наконец удалось, и он, как мокрый пес, стряхнул с себя сонное оцепенение. Потянулся за книгой фра Савонаролы, открыл наугад (похоже, книга всегда распахивалась именно на этом месте, где обрез ее выпячивался затертой черной полосой) и прочел: "Привыкни иногда думать наедине с собою о смерти и скажи: так или иначе мне предстоит умереть; и посмотри иногда на твою плоть и твои руки и скажи: эти руки и эта плоть должны будут обратиться в прах и пепел; скоро все станет гноем. Кто этот мертвец? Тот был гран маэстро, тот был молодой, тот был богатый, тот был красивый, тот был сильный. Не так давно они были живы, а сейчас — мертвые: все гной и пепел… О, Флоренция! О, Рим! О, Италия! Дни песни и празднеств прошли для тебя!"