Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
Шрифт:
Вслед за журналистами и вслед за судейскими, и во всем следуя примеру последних. Вслед, стало быть, за всеми теми, кого это время считает за самых закаленных борцов в деле служения господствующим замыслам. Журналисты и судейские обладают неоспоримым превосходством — в деле служения замыслам господства — в сравнении с интеллектуалами, которые встают на эту службу в самых последних рядах.
Но интеллектуал оказался в последних рядах не просто так; чтобы ему это простилось, он постарается всем доказать, что спешил как никто другой. И ему, как никому другому, станут по сердцу интересы господства, и он, как никто другой, станет им служить. И он не постоит за ценой, чтобы поскорее забылось, что долгое время его предшественники, а то и сам он, противостояли этим интересам по доброй
А чего потребовало от примкнувших к нему интеллектуалов господство? Для начала, чтобы они во всеуслышание заявили: то, что они считали демократией все то время, пока по глупости своей считали демократическим коммунизм, на самом деле было полной противоположностью демократии; коммунизм и все, что считалось коммунистическим с точки зрения последовательного капитализма (даже если то, что считалось коммунистическим, не имело с коммунизмом ничего общего, ну разве что отрицание демократического характера капитализма).
Но господство потребовало от них и еще кое-чего: потребовалось также, чтобы они во всеуслышание заявили, что формальные свободы, которые они в свое время столь охотно поносили — каковые они столь охотно поносили как раз потому, что те были всего лишь «формальными», — и которые содействовали столь наглядному процветанию рынка, — чтобы они заявили, что именно благодаря рынку и через него эти свободы не были лишь формальными. Другими словами — хотя не было никакой уверенности в том, что рынок был демократическим, а еще меньше в том, что он гарантировал условия политической демократии, — от них потребовалось признать, что если и есть на свете что-то демократическое, то исключительно рынок.
И в этом уравнении рынка и демократии зашли жуть как далеко. Что было бы невозможно без содействия интеллектуалов. Ведь это они принялись повсюду трубить, что чем свободнее рынок, тем свободнее можно утверждать, что в выигрыше от этого только демократия. Из чьих только уст не слышалась эта песня, на какой только лад она не пелась. Чего бы это ни стоило тем, кто был рожден, чтобы стать жертвой рынка. А до последних рынку не было никакого дела. Оказалось, что и интеллектуалам, которым, как никому другому, следовало бы не упускать последних из виду, нет до них никакого дела (как не было никакого дела сталинистам-доктринерам до тех, кому пятилетки обошлись самой дорогой ценой).
Во что же это обходится «капиталистическим массам»? Выше или ниже эта цена той, которую заплатили «массы коммунистические»? Ниже — твердят на каждом углу. Но не ниже той, которую сегодня платит демократия: ВТО предоставляет «народам», которые она прибрала к своим рукам, в точности такую же свободу сопротивления и отстаивания своих интересов, какую коммунизм признавал за «трудящимися», находившимися в его руках. В этом смысле капитализм обнаруживает такое же безразличие к своему направляющему принципу, какое в свое время в отношении своего принципа обнаруживал коммунизм.
Сегодня капитализм располагает такой властью, что со всем цинизмом может во всеуслышание заявить, что свободы эти различаются по своей природе в зависимости от того, идет речь о его свободах или же о тех, что могли бы противопоставить ему трудящиеся. Вот уже добрых двадцать лет можно слышать, как на каждом углу интеллектуалы доказывают, что все свободы, к которым они все как один привязаны, блюдутся, причем блюдутся благодаря капитализму. Хотя было и так, что долгое время иные из интеллектуалов (чаще всего те же самые) считали, что это от коммунизма зависит, чтобы они соблюдались. Сегодня уже не понять, какие свободы возможны; непонятно даже, возможна ли хоть какая-нибудь из свобод; в то же время никогда прежде не говорилось столько всего о всяких свободах, как с этого момента, когда эти интеллектуалы говорят о рынках, в то время как о свободах говорят те, кому рынки дозволяют говорить.
При
А ведь интеллектуал лелеял мысль, что ему будет оказан куда более радушный прием: мало того что прежние заблуждения были глубоки, он еще и самолично в них исповедался. Но тут вдруг обнаруживается: его заблуждения эти были столь глубоки, что для того, чтобы его вообще хоть как-то приняли, вовсе не достаточно, чтобы он в них исповедался.
Унижается он? Только и делает, что унижается? Этого мало. И он первым дается диву: грехи, в которых он винит себя, в которых вместе с ним винят себя все те, чье ремесло заключается в том, чтобы быть интеллектуалом, грехи, в которых, вспоминается ему тогда, он первым себя обвинил, в которых никто, кроме него самого, и не думал его когда-то винить, — так вот, грехи эти, греховность которых он если и преувеличил, то лишь для того, чтобы набить себе цену, набить цену своему переходу из одного стана в другой, грехи эти, похоже, никак не искупить. Ни ему, ни кому-то другому.
Вот ведь что ему больше всего в диковину: господство, к которому он примкнул, возобладало над ним до того, что вполне способно принудить его к унижению, коему он не видит никакого конца. Коего еще меньше он видит выгоду, ради которой на него пошел. Да, он унизился, но получилось, что ни за что, даже задним числом ему не из чего вывести оправдание своему унижению.
Где это видано, чтобы кто-нибудь отрекся от самого себя, не имея для этого никаких оснований и не извлекая из этого никакой выгоды: но именно этим и занимается интеллектуал вот уже двадцать лет. Наша эпоха навевает множество грустных размышлений, но среди них вряд ли найдется более печальная история. И печальнее всего, что явно бесполезно взывать ко всем тем, для кого лучше было бы сдохнуть, чем допустить саму мысль, что есть нечто такое, что может превратить их в домашних зверушек. А ведь им несть числа, но даже это число бесполезно сопоставлять с числом тех, кто сегодня для господства на положении домашних животных.
Потому как продажность одних не может искупить тщеславия других. Хуже того: очень может быть, что тщеславие это по-прежнему говорит, наподобие угрызений совести, правда наоборот, обо всей той продажности, что демонстрирует интеллектуал вот уже добрых двадцать лет.
Дело ясное: раз уж интеллектуал подчинился, значит, ему показалось, что так будет лучше. Что лучше будет подчиниться для интеллектуала, чем он, в общем-то, всегда отличался, хотя некогда сам себе завоевывал места и почести, на которые не скупится господство теперь, когда ему досталась вся власть и когда не осталось никого, кто бы ее заслуживал и кого оно хотело бы за это отблагодарить.