Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
Шрифт:
А время для Бланшо — и для всей модерной лирики начиная с Гельдерлина — это, конечно, «поворот времен» (ЕI, 12). Поэзия и время, поворот и предвозвещение связаны у Бланшо в семантике «конца века», о которой он, в частности, писал: «Каждый чувствует и всегда предчувствовал, что к концу девятнадцатого века и в начале, да и на всем протяжении века двадцатого, в двух странах (Россия, Франция, но и другие, например Англия с Т. С. Элиотом и его „Бесплодной землей“) поэзия, требовательность поэзии обнажили не просто крах языка, но глубочайший переворот всей социальной и интеллектуальной практики. Переворот, который настолько же катастрофа, насколько и обещание, катастрофа в самом обещании и vice versa Поэтическое произведение, уединенное, что бы ни связывало его с другими, являет в себе время, некое время, так что задним числом кажется пророчеством, хотя никто не в силах знать наверняка, что именно оно возвещает и не исчерпывается ли оно этой вестью либо, напротив, каждый раз возрождается в ней заново» [573] . И вопрос для меня сейчас состоит в том, как на такой «поворот» отзывается, может (и может ли?) отзываться поэтическое слово.
573
«Поэзия и время» — краткий, в одну машинописную страницу, «внутренний отзыв» Бланшо 1988 года, приложенный в качестве рекомендации к программе работы Вадима Козового в парижском Национальном центре научных исследований (CNRS). Благодарю Ирину Емельянову, любезно познакомившую меня с этим текстом, подготовленным ею к печати в книге произведений и переписки В. Козового (издательство «Професс-Традиция»). Дальше Бланшо говорит
Если формулировать тему статьи как предмет специального — скажем, эпистемологического или культурсоциологического — разбора, то я, имея в виду этапную для середины прошлого века книгу Хуго Фридриха и развивая ее заглавие [574] , обозначил бы эту тему как «коммуникативные структуры современной лирики». Вопрос, следовательно, в том, как сказанное поэтом может быть больше сказанного, втягивая в «уже сказанное им о…» новый, более общий смысл и включая в себя «нас», «тебя», «меня», порождаемых и утверждаемых, казалось бы, здесь и сейчас самим этим смыслом?
574
Friedrich Н.Die Struktur der modernen Lyrik. Von Baudelaire bis zur Gegenwart. Hamburg, 1956. Главы о Рембо и Малларме в переводах Е. Головина встречаются в Рунете на сайтах эзотериков-традиционалистов, однако сама многократно переизданная книга однокашника Ханны Арендт по Гейдельбергскому университету — как и труд Фридриха о метафизике права у Данте, замеченный Борхесом, — кажется, так и не вошла в обиход отечественного литературоведения.
Проблема сказанного подразумевает несказанное (неизвестное; забытое; оттесненное от языка; извращенное языком). Иными словами, речь идет о свидетельстве и фигуре свидетеля — именно потому, что акт свидетельствования с обязательностью несет в себе, в своем устройстве фигуру обращения к другому. Признание себя свидетелем равнозначно самоименованию «я» («я — здесь», а значит, «я — сейчас»), но такому, что оно включает — в смысле содержит в себе и вместе с тем дает начало, начинает, запускает — фигуру воображаемого «ты», до которого свидетельство будет, должно быть донесено, почему и становится свидетельством, а не остается лишь «чувством», «впечатлением» и др. А это значит, что «я» и «ты» потенциально уже включены в невидимое, но значимое «мы», причастность к каковому символически обозначается, условно шифруется данным всегда здесь и сейчас, всегда непосредственно-реальным актом поэтической речи как обращения, ждущего встречного признания. Вручение и утверждение засвидетельствованного не состоится без общности «я» и «ты»; общность не обретет реальности без акта передачи и удостоверения свидетельства. И разговор дальше, следовательно, пойдет об условиях, границах (смысловых масштабах) и разновидностях (формах воплощения) способности и возможности свидетельствовать — не о сегодняшних поэтах и даже не о нынешней поэзии, а о ее возможности. Возможности быть свидетельством, внятным и нужным другому.
Так кто же и что, от чьего имени и кому говорит сейчас в поэзии? Мнимо простодушный романтический поэт, поющий «как птичка в поднебесье» из баллады Гете-Тютчева, модернистский демиург — бальмонтовский «сын солнца», «вольный ветер», или постмодерный «совершенный никто, человек в плаще» из давних стихов Бродского сегодня, кажется, уже равно невозможны или, что то же самое, не нужны. Если предельно обобщать, то источниками речи в сегодняшней поэзии — еще раз напомню, что не пишу ее истории, — как будто чаще всего выступают несколько вариантов: говорит «сам язык» (либо в мельчайших обломках, на которые раздроблен и размолот, либо в неповоротливых слежалостях коллективных наречий); говорит «традиция» (от привычного и безотчетного, эпигонского традиционализма через продуманный пастиш к игровому центону, пародированию, шутовскому выворачиванию и проч.); говорит «персонаж» (роль, маска — причем наиболее часто это маска простака, полудурка, идиота, впавшего в культурную деменцию). Иными словами, в поэзии так или иначе все еще варьируются разновидности самопоглощенного, нарциссического высказывания. Болезненным обстоятельством, вызывающим речь, остается исключительно проблематика и метафорика идентичности. А она, как правило, предполагает закрытое смысловое целое, то есть обязательную границу в воображаемом пространстве либо времени (точку «вне» или «пост»), или, по-другому, предполагает ответ, даже если он принял вопросительную форму («кто я?»). Вопрос здесь уже предрешает ответ, больше того, он и представляет собой ответ — это, продолжая метафору, письмо с оплаченным ответом.
Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному. В этом, среди прочего, состоит, по-моему, смысл постоянного у Бланшо вопроса о Внешнем [le Dehors]. Поэзия, собственно, и есть мыслесловесная практика освоения внешнего, строящая высказывание как смысловое пространство нечужого и нечуждого, пространство неисключенности, неотлученности, невыдворенности. Она не прочерчивает непреодолимую, этим, собственно, и значимую границу между автором и адресатом, не прочерчивает именно потому, что вводит (не просто в стихотворение — в сознание) принципиальную разнородность, разноплановость смысла, выстраиваемого и удерживаемого совместно. Стихотворение — место не размежевания, а мысленной встречи или хотя бы тяги к ней. В отличие от того, как устроена обычная метафора, дающая скрытое через наглядное, неизвестное через известное, здесь второй компонент сопоставления, Другой, не имеет содержательных, предметных признаков существования. Этот компонент предельно общий, почему и предельно невещественный. Он как бы развоплощен, эфирен (тут же улетучивается), но именно поэтому втягивает смысл и слушающего, читателя «внутрь»: его назначение — доводить, до-полнять сознание до всегда условного, у-словленного, соединяющего двоих целого, то есть, по-мёбиусовски, постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса.
Подобному, всегда личному и обращенному к личности устройству понимания противостоит всеобщий и ничей язык on, Man или it — язык констатации без вопроса. Так, в «Разговоре в горах» Пауля Целана, предмет и двигатель которого — сама возможность говорить, противостоящие друг другу в рассказе «один» и «все» («многие») обречены на язык, который «не для тебя и не для меня», «без Я и Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого» [575] . Эмманюэль Левинас называет такой говорящий сам по себе язык бытия «ничейным», видя здесь у Целана полемику с Хайдеггером [576] .
575
Целан П.Стихотворения. Киев, 1998. С. 96; пер. М. Белорусца (другой перевод, выполненный Л. Найдич, см. в кн.: Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1. М.; Иерусалим, 2004. С. 57–60, цит. фрагмент — с. 58).
576
Левинас Э.Избранное. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2000. С. 350; в пер. Л. Жданко-Френкель (Пауль Целан. Материалы… С. 32) — «язык нейтральности».
В одном из, вероятно, основных своих текстов о поэзии, эссе «Великий отказ» (EI, 46–69), Бланшо сочувственно цитирует авторское посвящение книги Ива Бонфуа: «Посвящаю эту книгу невероятному, то есть существующему, сущему» [577] . Область необъективируемого выступает условием возможности высказывания, обоснованием его смыслоносности и адресованности этого смысла как послания, его «обращенности к-». Тема разворачивается в мемориальном эссе о Пауле Целане «Говорящий последним» (1972). Оно начинается целановскими словами о невидимом свидетеле, чье свидетельство обосновано невидимым [578] .
577
EI, 58 (цит. по: Бонфуа И.Невероятное. М., 1998. С. 7; пер. М. Гринберга).
578
Эссе памяти Целана, озаглавленное строкой целановского стихотворения «Говори и ты», при позднейшей републикации в 1984 году отдельной книгой получило в финале посвящение только что умершему Анри Мишо, «который невидимо подает нам руку, чтобы вести к другой невидимости» ( Blanchot М.Le dernier `a parler. Montpellier, 1986. P. 51).
579
Blanchot M.Le demier `a parler. P. 11.
580
Op. cit. P. 47.
581
«Границы… маркируют вражду», — говорил он, по воспоминаниям подруги (эту цитату и обсуждение темы в широком плане, включая проблематику перевода, см.: Ольшнер Л.Пересечение границ и современность // Пауль Целан. Материалы… С. 63–80, цит. фраза — на с. 63).
582
Для понимания значимости такого рода негативных определений и самоопределений, вероятно, стоит иметь в виду работу Целана в начале 1950-х годов над переводом книги Чорана «Трактат о разложении основ» (1949, вышла по-немецки в 1953 г.), как и его заинтересованность в этот период негативной эстетикой Адорно.
583
Целан Пауль.Из сборника «Роза Никому» // Комментарии. 2001. № 1. С. 1–45 (цитируемые фрагменты — с. 4, 12, 36; пер. А. Глазовой). Отвлекаюсь сейчас от того, как этот принцип нарушения границ и соединения невозможного работает у Целана на уровне грамматики и лексики стихов; здесь для Целана была значима поэтическая практика Хлебникова, которого он увлеченно переводил.
Подытожу эту часть рассуждений. Поэзия, о которой мы сейчас говорим и о которой хотелось бы говорить, это состояние устремленности к Другому. Для Целана вне подобной устремленности поэта — и обратной тяги читателя к встрече — поэзии вообще нет, как нет в стихах ни одного слова и ни единой детали, которые бы не были устремлены к этому другому: «Для стихотворения, устремленного к Другому, всякая вещь и каждый человек — образ этого Другого» [584] . Известное сближение стихотворения с поданной для пожатия рукой — лишь еще одно указание на ключевую для Целана коммуникативную и деятельную природу поэзии, ее активное обращение к воспризнанию, что предопределяло такие обычные в его лирике формы (можно было бы сказать, жанры), как уже упомянутое свидетельство; памятка; посвящение; письмо; эпитафия; подарок.
584
Из речи при вручении премии Георга Бюхнера (1960), см.: Целан П.Меридиан // Комментарии. 1997. № 11. С. 155 (пер. М. Белорусца).
В «Бременской речи» Целан развивает метафору мандельштамовской статьи «О собеседнике»: «…стихи есть, конечно же, форма высказывания и, в этом смысле, диалогичны по самой сути, любое стихотворение — это своего рода брошенная в море бутылка, вверенная надежде — и часто такой хрупкой надежде, — что однажды ее подберут где-нибудь на взморье, может быть, на взморье сердца. Еще и поэтому стихи всегда в пути: они прокладывают дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому „ты“, к какой-то еще не окликнутой реальности. О такой реальности, по-моему, и ведут речь стихи». Больше того: вопрос о возможном смысле стихов — вернемся к начальному параграфу статьи о связи между «достоинством вопроса» и «работой времени» у Бланшо — неотрывен для Целана от вопроса о смысле времени: «…допрашиваясь их смысла, я теперь думаю и должен признать, что в этом вопросе звучит другой — вопрос о смысле самого хода времен. Потому что не бывает стихов вне времени. Да, они домогаются бесконечности, они хотят прорваться сквозь время — но именно сквозь, а не поверх» [585] . Так же как стихи Целана — и поэзия по Целану — всегда содержат посвящение, независимо от того, указано оно или нет, так они всегда несут в себе дату [586] . Вместе с тем они всегда прорываются сквозь свое время и место, как бы заранее уступая их другому, другим.
585
Портрет в зеркалах: Пауль Целан // Иностранная литература. 1996. № 12 (другой пер., выполненный М. Белорусцем, см. в кн.: Целан П.Стихотворения. Киев, 1998. С. 9–11, цит фрагмент — с. 10–11). Месту Мандельштама в жизни и поэзии Целана, целановским переводам русского поэта посвящены многие статьи сборника «Пауль Целан. Материалы…» (работы X. Иванович, В. Терраса, К. Веймара, В. Маркова, М. Белорусца, А. Реали, Ю. Лутца, Л. Найдич), а также статья А. Глазовой «Воздушно-каменный кристалл. Целан и Мандельштам» (Новое литературное обозрение. 2003. № 63. С. 83–100). Переводы из Мандельштама непосредственно предшествовали работе Целана над книгой «Роза никому» и глубоко повлияли на ее поэтику; в 1960 году Целан записал на немецком радио передачу «Поэзия Осипа Мандельштама», ее текст был обнаружен лишь в 1988 году, опубликован по-немецки в 1992-м, а в 1993-м переведен на итальянский.
586
«…Стих… верен памяти своих дат» ( Целан П.Меридиан. С. 154). Там же, в перекличке с Бременской речью: «…поэзия прокладывает путь…» (с. 153).