Робеспьер
Шрифт:
«Мы совершили в тот день роковую ошибку... Девятого термидора Революция погибла. Сколько раз с тех пор я сокрушался, что в пылу гнева принял участие в заговоре! Отчего люди, взяв в руки кормило власти, не умеют отрешиться от своих безрассудных страстей [32] и мелочных обид?.. Несчастье революций в том, что надо принимать решения слишком быстро; нет времени на размышления, действуешь в непрерывной горячке и спешке, вечно под страхом, что бездействие губительно, что идеи твои не осуществятся... Восемнадцатое брюмера было бы невозможно, если бы Дантон, Робеспьер и Камилл сохранили единство».
32
В другом месте он с проклятием вспоминает
Баррер, находясь в изгнании, говорил Давиду Анжерскому: «Я много думал об этом человеке (Робеспьере). И убедился, что его господствующей идеей было установление республиканского строя... Мы не поняли его. У него была душа великого человека, и потомство несомненно дарует ему это имя!.. То был человек честный, безупречный, истинный республиканец».
Вадье, прежде чем отправиться в изгнание в 1815 году, призвал к себе одного из друзей и сказал ему:
«Прости мне девятое термидора!»
В Брюсселе он часто говорил с горечью:
«Мы не оценили Робеспьера, мы убили его».
В возрасте девяноста двух лет он заявил:
«За всю мою жизнь я не совершил ни одного поступка, в котором бы после раскаивался, за исключением того, что я не оценил Робеспьера».
Камбон: «Девятого термидора мы думали, что убиваем только Робеспьера. Но мы убили Республику. Сам того не ведая, я послужил орудием для ненависти кучки негодяев. Зачем не погибли они в тот день и я вместе с ними? Свобода была бы жива и поныне!»
Левассер: «Робеспьер! Не произносите при мне его имени. Это единственное, в чем мы раскаиваемся. На Гору нашел туман ослепления, когда она погубила его».
Субербьель (на смертном одре): «Робеспьер был совестью Революции. Его принесли в жертву, потому что не умели понять».
Мерлен де Тионвиль: «Робеспьер был пламенным другом отчизны: он любил ее так же, как я, быть может, сильнее, чем я».
Даже Леонар Бурдон, арестовавший его, даже Лекуантр, который замышлял заколоть его кинжалом, Амар, Тюрьо — и те признали, что совершили ошибку.
Мало того, даже Баррас, в рукописных заметках к своим «Мемуарам», признает величие Робеспьера и объясняет его гибель тем, что он бесстрашно сопротивлялся террору и стремился восстановить в республике принципы справедливости и умеренности.
Как могло случиться, что после стольких свидетельств со стороны его врагов и убийц пришлось ждать свыше столетия, чтобы было, наконец, пересмотрено отношение к Робеспьеру? Да и пересмотрено ли оно? Нет еще, несмотря на благородные домыслы Ламартина, на слепое поклонение Гамеля, на самоотверженные архивные изыскания Матьеза и его школы. Самому выдающемуся деятелю Французской революции до сих пор не поставлено во Франции ни одного памятника (а следовало бы во искупление содеянного воздвигнуть ему статую). С тех пор как существует Французская республика, ни одно правительство не осмелилось встать на защиту его доброго имени. Зато ненависть врагов республики, более прозорливая, никогда не слагала оружия. Я всегда считал, что злобный нюх врага открывает грядущим поколениям величие гения гораздо раньше, чем его признают друзья.
Однако я не имел намерения идеализировать Робеспьера. Умный и проницательный Баррер ясно понимал, что «его погубило тщеславие, болезненная раздражительность и несправедливое недоверие к своим соратникам. Это большое несчастье...»
Надо добавить, что Робеспьер 1794 года уже был не тем, каким он был между 1789 и 1793 годами. На мой взгляд, его величие ярче всего проявилось в период Учредительного собрания, когда он выступал в роли смелого, прозорливого и бесстрашного борца. В те времена он поистине олицетворял собой глас народа и его разум. Но революции изнуряют людей. Робеспьер, отличавшийся слабым здоровьем, нес на себе нечеловечески тяжелое бремя. И так уже чудо, что он продержался до июля 1794 года. Еще 29 мая 1793 года, выступая в Клубе якобинцев, он говорил, что его «истощили четыре года Революции», что он «обессилен длительной лихорадкой». После контрреволюционного мятежа 31 мая, выступая 12 июня у якобинцев, он заявил, что «силы его подорваны». «Я уже не обладаю, — сказал он, — необходимой
«Имейте снисхождение, — говорил он в мае 1794 года, — к тому состоянию усталости и подавленности, в какое меня приводит порою мой непосильный труд».
Постоянное напряжение и изнуряющая работа, вероятно, немало способствовали развитию в нем болезненной подозрительности и пессимизма.
Четырнадцатого июня 1793 года он говорил в Клубе якобинцев: «Смею заверить, что я один из самых недоверчивых, самых печальных патриотов, какие только были с начала Революции». Он видел слишком ясно и глубоко продажность, разложение и предательство, разъедавшие Конвент. Давнишний пессимизм Робеспьера, побудивший его еще в декабре 1792 года утверждать, что «добродетель на земле всегда была в меньшинстве», со временем развился до болезненных размеров. После процесса Ост-Индской компании, разоблачившего мошенников, которых он считал честными республиканцами, он пришел к убеждению, что революция погибла. Однако он боролся до конца — его пессимизм никогда не мешал ему действовать. Он был одарен острым чувством реальности и умением взвесить возможности, меняющиеся день ото дня. Но ему недоставало непоколебимой твердости, которую героический пессимизм Сен-Жюста черпал в абсолютном господстве разума. Сен-Жюст, по его собственным словам, «бросил якорь в будущее». И его пессимизм в настоящем был в сущности оптимизмом дальнего прицела. Робеспьер, вероятно, смотрел на будущее так же мрачно, как и на настоящее. Он был вскормлен горьким стоицизмом и находил утешение в боге Жан-Жака Руссо, в провидении. Это еще сильнее способствовало его одиночеству, так как встречало мало сочувствия вокруг. Он слишком обособился, отдалился даже от самых верных друзей и товарищей, даже от Сен-Жюста и Кутона. Опасаясь, что они не одобрят тех или иных его шагов, он не посвящал их в свои планы и часто ставил перед свершившимся фактом. Между Кутоном и Сен-Жюстом также не было прежнего согласия, каждый из них действовал самостоятельно, на свой риск. Девятого термидора все трое оказались разобщенными. Но из чувства верности и солидарности они приняли общий приговор, что соединило их навеки в смерти и в бессмертии.
В одном из своих замечательных и, как всегда, чеканных изречений Сен-Жюст говорит «о человеке, который принужден отрешиться от мира и от самого себя, человеке, который бросает якорь в будущее».
Робеспьер познал это трагическое отрешение от мира; особенно мучительно оно было среди толпы, которая с истерической страстностью отзывалась на его речи, его исповеди и которая завтра — он это знал — неминуемо его предаст. Гораздо труднее было ему «отрешиться от самого себя». Один Сен-Жюст был способен в самый разгар борьбы сохранять гордое бесстрастие юного героя Гиты. Его поддерживала вдохновенная уверенность, что он действует в согласии «с силой вещей, ведущей нас, быть может, к цели, о которой мы и не помышляем» (эта фраза, приписанная мною Робеспьеру, принадлежит Сен-Жюсту), в согласии с великими законами, управляющими историей человечества. Этой чудесной уверенностью он был обязан тому глубокому ощущению природы, которое Жорес подметил в его речи от 23 вантоза (13 марта 1794 года), — той романтической интуиции, что прорез'aла, словно молнией, туман его подчас непонятных речей. И не успел краткий день его жизни, еще окутанный утренней дымкой, озариться лучами солнца, как юный герой погиб.
1 января 1939 года.