Родина
Шрифт:
«А он вполне интеллигентно держится и спрашивает обо всем очень тактично, даже деликатно», — совестливо думала Ольга Петровна..
— Благодарю вас, — наконец сказал Ланских, кладя в карман пиджака свою памятную книжку. — Статью я сдам в многотиражку завтра к вечеру, а до этого хотел бы показать ее всем товарищам, которые ее подпишут, если, конечно, одобрят ее. Мы ведь с вами в одних сменах работаем, значит вы сможете прочесть.
— Да, да, я приду к вам в цех, — торопливо пообещала Ольга Петровна.
Когда в многотиражке появилась
— Ну как? Борьба идет? — спросила Соня, довольно подмигнув Шаниной. — Ланских, защищая вас, так хорошо написал о достоинстве и гордости советского человека. Верно?
— Верно, — вспыхнула Ольга Петровна, пряча от нее глаза, готовые налиться слезами.
Прежде, в счастливые свои дни Шанина была не из слезливых и даже хвасталась, что не уважает людей, которые способны сильно расчувствоваться. И вот она — расчувствовалась!..
Ее имя упоминалось в статье не только с сочувствием, но и с уважением: она-де не просто женщина, которую обидели, но она и член учебной бригады, которая себя скоро покажет как первая на заводе женская бригада электросварщиц. Ольге Петровне вспомнилось несколько трудных моментов жизни, когда никто из тех, кого она считала своими друзьями, не помог ей и не подумал бы защищать ее, и как — во всеуслышание, в газете!
Далее Ольге Петровне вспомнилось, как в детстве она радовалась, когда мать, надев на нее розовое ситцевое платьице, ставила ее на табуретку. Девочка стояла, охорашиваясь, гордясь тем, что так быстро «выросла». Теперь к ней будто вернулось это чувство детских лет: ее подняли тем, что надеялись на нее! Номер многотиражки «Лесогорский рабочий» она бережно завернула и спрятала в чемодан.
На другой день всюду на заводе заговорили о том, что директор назначил срочную ревизию всего хозяйства столовой.
Алексаха Маковкин, белобрысый вялый парень двадцати пяти лет чувствовал себя неловко.
— Что, Алексаха, видно, сладкой жизни конец приходит? — поддразнивал его озорной Василий Лузин, кисло морща мясистый, всегда лупившийся нос. — Придется тебе, Алексаха, на трезвые рельсы окончательно перейти… О-хо-хо… влипла в скверную историю твоя Олимпиада!
— И побачьте, люди добрые, на чем та клятая баба наживалась: на наших трудных военных граммах!.. Що мы, не разумеем, что надо страшной длины фронт кормить? — гулко гремел в столовой бас Нечпорука. — Що мы, не разумеем, что советская власть может мне сейчас только одну ложку масла налить? Но ты мне, шеф-повар, эту ложку масла выдай!.. Так же и с мясом. Пусть его малюсенький кусочек, но ты, бисова баба, мне его выдай!.. Верно?
— Верно, Нечпорук!
— Крой, Саша с под-Ростова!
В заключение Нечпорук напророчил Олимпиаде «вилы в бок».
Узнав, что ее «пропечатали», Олимпиада вышла из себя. Приступы злобы сопровождались у поварихи отчаянной лихостью. Высунувшись из кухонного окна, она истошным голосом принялась поносить Ланских и всех других, подписавших статью. В заключение Маковкина обозвала всех ворами, так как в «этакое аховое
Этого оскорбления Нечпорук не снес. Вместе с тремя своими соседями по столу он ворвался в кухонное помещение — и обнаружил в разных местах более пуда сливочного масла, которое, несомненно, было приготовлено к выносу из проходной. Олимпиада кричала так, будто ее резали. Когда она попыталась отнять у Нечпорука масло, рассвирепевший сталевар так двинул ее локтем, что толстуха, как мяч, откатилась к плите. Нечпорук и трое его соседей по столу, торжествуя, составили акт о находке, а шеф-повариха, размазывая по толстому лицу кровь из разбитой при падении губы, вопила во всю мочь, что ее убивают.
В таком виде, с размазанной по лицу кровью, Олимпиада ворвалась в кабинет Тербенева. На столе у него лежал непрочитанный номер многотиражки.
— Вы меня назначили, Алексей Никоныч, вы меня и защищайте от этих извергов! — орала она и, как в барабан, била себя в грудь.
Тербенев еле избавился от нее, ничего не обещав, — уж слишком неопровержимы были доказательства ее вины, да и появление этой, как называла ее секретарша, «бабищи»в его кабинете принижало руководительское достоинство Алексея Никоновича.
Выпроводив Олимпиаду, Алексей Никонович мрачно задумался.
Что дало ей смелость с таким наглым шумом врываться к нему в кабинет? Да он же сам! Зачем он допустил ее к себе, зачем согласился выслушать ее «слезную жалобу»?
Алексею Никоновичу вдруг вспомнилось, как его мать, узнав, что «Липка-самогонщица утвердилась около заводского добра», тогда же напророчила:
— Ох, сынок, она к тебе не зря с поклонами припадала: чует ее воровской нос, где жареным пахнет. Не люби ты, Алешенька, поклонов-то, не люби… Твой отец бывало уж на что дошлый был, а как поклонятся ему пониже, так словно медом его по сердцу помажут… А глядишь, из-за поклона-то он и проштрафился…
Алексей Никонович грыз ноготь большого пальца, думая с досадой:
«Лучше бы мне, пожалуй, в мать пойти, чем в отца, — спокойнее бы жизнь шла!»
Но долго быть недовольным самим собой он не мог, — эти минуты неприятно ослабляли его. Он искал себе оправдания — и всегда находил.
«Что, я просил разве, черт вас всех подери, выдвигать меня в заместители? А если вы взвалили мне на плечи все эти заботы, так понимайте, что я живой человек, что бог дал мне трудный характер, что вы должны помогать мне, а не подсиживать меня… А не черкнуть ли другу Пашке в обком?»
И Алексей Никонович написал в обком новое, третье по счету заявление. Теперь Алексей Никонович рассказывал о «новом самоуправстве сталевара Нечпорука, на сей раз уже с членовредительством причиненным женщине». В заключение Алексей Никонович подтверждал свой прежний вывод:
«Дисциплина на Лесогорском заводе обязательна далеко не для всех. А некоторые типы нарушают ее совершенно безнаказанно и даже с явным оттенком подсудных действий».
Тербенев запечатал конверт и приказал секретарше отправить пакет немедленно в область.