Родина
Шрифт:
«Дерзкая, наглая, неблагодарная тварь!» — кипел он, задыхаясь от бешенства и тоски.
Дождь хлестал в окно, из-под колес взметывались грязные фонтаны воды, машину качало и бросало, как и его бедную, оскорбленную душу. Забывая о том, что девушка ведь никак не могла знать, как красиво и нежно он мечтал о ней, Тербенев шептал, как одержимый:
— Так вот ты какая… неблагодарная, бесчувственная!
Войдя к себе в кабинет, он запер дверь на ключ и упал в кресло. Секретарша постучала к нему.
— Что? — почти рявкнул он.
— Извиняюсь, Алексей Никонович… Шофер спрашивает: поедете вы еще куда-нибудь?
— Нет!
Два раза подолгу звонил телефон, а Тербенев все сидел, как прижатый, в своем удобном плюшевом кресле… Шофер! Да, вот еще о ком он забыл: ведь этот простоватый парень был свидетелем того, как молоденькая
«И ведь не боялась при этом, что оскорбляет в моем лице все заводское начальство! Уж лучше бы она боялась и пусть бы даже притворялась, что ей приятны мои слова, — по крайней мере, у посторонних не было бы впечатления, что начальство, так сказать, оскандалилось в своих притязаниях сделать что-то приятное для этой маленькой дряни! Так нет, она даже на несколько минут не захотела притвориться… Ну для виду хотя бы, из вежливости, черт возьми… а просто грубила и отворачивалась от меня…«Да как она посмела так держаться со мной, как посмела?!»
Далее мысли Тербенева понеслись по уже установившемуся порядку:
«Понятно, почему она посмела: Пластунов покровительствует ей! Говорят, что он часто запрашивает сведения о работе учебной бригады электросварщиц… видя в них бу-ду-щее… ха, ха… Как это я проморгал момент, когда эти бабы сорганизовались? Они еще ничего пока не сделали путного, а о них уже шумят, в многотиражке эту Челищеву похвалили за ини-ци-а-тиву, черт бы ее побрал!.. Вот девчонка и задрала нос, вот она уже и дерзит, море ей по колено… подумаешь!.. А этот тряпка начцеха Ефим Палыч, наверное, умиляется, что в его владениях объявилась столь многообещающая бригада. Вот я тебя прижму к стенке, толстячок, ты у меня запоешь!..»
Все окружающие Соню Челищеву казались мнительному Алексею Никоновичу в сговоре с ней, в самом отвратительном сговоре против него. Эта Челищева, интеллигентная девушка, дочь инженера, конечно, умнее и дальновиднее «простеньких заводских комсомолок» (как мысленно тут же окрестил он лесогорских девушек), а известно: кто умен, тот не может не быть пронырой. Эта Челищева, конечно, пронюхала, что между Алексеем Никоновичем и руководством завода отношения натянутые…
«А, да все может быть: вдруг приход этой девчонки ко мне подстроен тем же Пластуновым? Ну-ка, посмотрим-де, каков он, Тербенев, с массой? Кстати, принял я ее совсем неплохо, и, значит, о этой стороны мне она ничего «припаять» не может… но ловкая, до чего ловкая!»
Теперь Алексей Никонович так же яростно ненавидел Соню Челищеву, как совсем недавно страстно мечтал о ней. Теперь она была ему даже физически противна. Как он мог любоваться ею, — ведь она худа и желта, как вяленая рыба!
Он сидел еще некоторое время, вдавившись широкой спиной в подушку кресла, неподвижный, словно налитый обидой и ненавистью.
«Однако нечего голову под топор подставлять!» — встряхнулся наконец он и принялся звонить в разные места. Он расспрашивал, уговаривал, приказывал. Он требовал лесу, гвоздей, стекла, вагонов, — но чем больше он говорил, тем все противнее и бесполезнее казалось ему то, что он делал.
«Если дело с этим несчастным строительством бараков у меня сорвется, виновата будет она… эта девчонка».
Он залпом пил холодную, свежую воду, а потом долго тяжелыми шагами расхаживал по кабинету и бормотал:
— Ну-ну, погоди ты у меня, погоди!
Уже давно не помнил Алексей Никонович, чтобы он страдал так сильно и так безнадежно.
На другой день после разговори с Алексеем Никоновичем парторг записал в своем дневнике:
«Для меня гораздо раньше, а для Михаила Васильевича Пермякова сегодня замдиректора окончательно прояснен. Было бы еще полбеды, если бы этот себялюб и мелкодонная душа обижался и ворчал, что ему дают «мало власти» и что, как он опять же обмолвился, не он «делает заводскую политику», а мы с Пермяковым, что, видите ли, его держат вроде в черном теле, «водят в мальчиках», — все это было бы полбеды. Самое плохое заключается в том, что этот цветущий завидным здоровьем молодой человек абсолютно не понимает ни значения дела, на которое он поставлен, ни жизни, его окружающей. Ему и невдомек, что у него и власти достаточно, и политику он делает, и поводов для завоевания авторитета, о котором он так тоскует, у него тоже сколько
Тербенев не думает ни о чем подобном, и в этом его главная беда. За вчерашний день он, правда, кое-что сделал, поднатужился. Но, право, надо быть Тербеневым, чтобы возыметь надежду: можно-де «откупиться» от директора и парторга некоторыми цифрами и фактами деляческого порядка — вагоны, стекло, кирпич и т. п. Дешево ты наши души ценишь, паренек-сосунок, хотя ты и косая сажень в плечах!..
Ну что там еще говорить? Мы с Михаилом Васильевичем решили подыскать нового заместителя».
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ОЛЬГА ПЕТРОВНА ТОСКУЕТ
Глафира Лебедева и сталинградка Анастасия Кузьмина ее «уплотненка», как говорили в Лесогорске, — начав работать в учебной бригаде электросварщиц, еще сильнее подружились.
— Мы с тобой, Настя, и рабочие свои карточки и грешные наши души соединили! — подшучивала Глафира.
Обе питались сообща, выстаивали попеременно в «карточных» очередях, а вечером, после работы, рассказывали друг другу о своих мужьях и прошлой, хорошей жизни.
Анастасия вздыхала. Недолгое счастье с мужем казалось сном.
Теперешняя Анастасия вставала в шестом часу утра, торопливо ела картошку с черным хлебом, кормила ребенка, потом почти бегом направлялась в детский комбинат, где и оставляла своего Петяшку, в отделении самых маленьких.
В перерыв няня приносила Анастасии ребенка. Он тыкался губенками в грудь, жадно сосал, чмокал, смешно закатывал глазенки, потом засыпал, уткнувшись носиком в материнское тепло. Анастасии было до слез жалко отдавать его няне. Ревнивым взглядом она провожала чужую женщину, которая уносила от нее сына.
Растерянная, вялая, Анастасия возвращалась в цех и часто не могла скрыть слез.
— Утрись, утрись! — ворчала на нее Глафира. — Сквозь слезы-то и не увидишь, куда у тебя электрод пойдет.
— Да, электрод не иголка, и не полотенце им вышивают, а сваривают танковую сталь, — мягко и серьезно подхватила Соня Челищева. — Скверный шов на металле — непоправимая порча. Значит, у всех у нас должны быть ясные глаза. Ясные глаза, — настойчиво повторила она, отходя.
Хозяйственная и наблюдательная Глафира уже заметила, что Соня Челищева всегда появлялась во-время рядом с человеком, который чем-нибудь был встревожен или подавлен неудачей в работе.
Глафира никому не призналась бы, что у Сони научилась она познавать меру несчастья. Говоря по справедливости, Соня оказалась несчастнее Глафиры. Лебедева все-таки жила в своем доме, с дочкой, со свекровью, в родном своем Лесогорске. А Соня? Много было поводов изумляться, как эта молоденькая, ставшая безродной девушка так крепко держится в жизни. Случалось, всплакнув дома поутру, Глафира в цехе прятала от Сони свои красные глаза и старалась влиять в том же направлении на Кузьмину.