Родная кровь
Шрифт:
– Отчего же?
– медленно выговорил механик.
– Поезжайте!
– Не знаю, - сказал старший.
– А можно мне сесть на переднем сиденье, рядом с шофером?
– попросил второй мальчик.
– Ну ясно - на переднем!
– сказал отец.
– Не знаю, право, - повторил старший, покосившись на Федотова.
– Отчего же, поезжай!
– сказал Федотов.
Девочка ушла за занавеску и немного погодя вышла оттуда в своем лучшем платье. Старший, угрюмо пятясь, нехотя позволил ей повязать на себе галстук. Потом все, кроме Федотова, пошли к машине. Скоро звук мотора заглох вдали, машина выехала на шоссе. Механик остался сидеть за столом, как сидел в ожидании приезда посетителя. Он никогда не оставался еще один
Ему стало казаться, что дети уже уехали совсем, навсегда и он остался один. Долгие годы, когда они жили всей семьей, им вечно чего-нибудь не хватало, он всегда был озабочен тем, что надо кормить, одевать, устраивать учиться ребят, лечить, думать о квартире попросторней.
И вот теперь все заботы с него будут сняты, кроме одной: как же жить дальше, когда у тебя нет никаких забот? Кроме как наесться, одеться и выспаться самому. А уж это человеку хуже всякой нужды. Самая собачья жизнь.
"Не будем вспоминать старое!.." Ничего не скажешь, говорить он умеет. И к ребятам ключ подобрать он тоже сумеет, пожалуй. И жаловаться-то не на что! Главное, сам-то хорош, ни одного толкового слова не сумел сказать в ответ. Да и не сумею. Так и буду сидеть, уставясь в пол, и бубнить "ладно" да "как хотите". Не мудрено, что рядом с этим отцом выглядишь бирюк бирюком. Разговорить меня только она одна умела. С ней я почему-то мог. А по совести, какой я воспитатель ребятам? Молчу да буркаю, а что у меня на душе, это сквозь бушлат не видать, да и не интересно никому. И что говорить-то? Напоминать о своих заслугах? Что я их кормил, одевал? Часто не очень-то сытно кормил и не очень-то тепло одевал. Нет уж, до этого дойти, лучше сквозь землю провалиться со стыда...
И очень возможно, что все вполне справедливо, если дети уйдут к отцу. Может, он очень даже хороший человек. Вот приехал же за ними. Что меня от него воротит, это совсем особое дело. Когда у тебя с человеком счеты, правильно судить не можешь. Не любишь человека, хоть тресни, и все. А другим он, может, очень даже хорош...
А все-таки это толково устроено, что человек заранее не знает конца своей истории. Всю жизнь пришлось бы жить как под черной тучей, если бы знать, что наступит такой вот час: зашумит мотор такси, еще будут слышны минутку голоса ребят, и вот останешься один за пустым столом, точно в обокраденной квартире, откуда вынесли все вещи, да еще надо как-то тут дальше жить...
Он, стискивая от тоски руки, встал, огляделся вокруг и ничего не узнал. Неужели же ничего не осталось ему? Все вывезли?
Вдруг он с облегчением сообразил, что ведь можно закурить. Торопливо достал папиросу, зажег спичку, затянулся и снова сел на прежнее место, за пустой стол. Значит, кое-что все-таки еще остается: можно вот сесть покурить. И за то спасибо. И сейчас же вслед за тем вспомнил русскую печь, колеблющийся, такой драгоценный свет единственного в доме маленького фитилька в лампочке и розовое со сна, совсем еще детское личико девочки с растрепанными рыжими волосами, ее маленький нос, точно у принюхивающегося кролика, вспомнил, как, проснувшись среди ночи, она, услышав запах табака, успокоенно что-то пробурчав, падала лицом обратно в подушку и засыпала, узнавая по запаху, что он в доме, - значит, не страшно спать и жить не страшно, раз он рядом. Пускай сейчас она об этом и думать позабыла, но он-то помнит, и этого у него не отнимут. Это уж с ним останется навсегда. И это, и фонарик в дождевом тумане у черной реки, и этот голос, с таким отчаянием крикнувший в непроглядную темноту: "Тебя тут нет?.." Все это, переломившее пополам тогда его жизнь, останется с ним. Фонарик в ночи, с прилипшим к стеклу желтым листом, у него никто не отнимет и в другой город не увезет, это уж нет! Надо только не спешить, не суетиться, чтобы не запутаться. Надо все вспоминать по порядку, чтоб не сбиться...
Ведь, наверно, двадцать раз встречал он осень в деревне. И не упомнишь,
Эта осень была солнечная, тихая. Сойдя на маленькой пристани, он насквозь прошагал знакомый тихий городок, только, кажется, и живший ради этой пристани на берегу Волги, и шел березовыми и дубовыми рощами, и кругом были застывшие водопады лимонных, желтых и красных листьев, и тишина, в которой слышно шуршание каждого диета, сорвавшегося с вершины дуба и летящего на землю, цепляясь за ветки.
Позади, где-то очень далеко, был фронт, госпиталь с двумя операциями, и впереди опять был фронт, а между ними эти вот десять дней осени, тишины, передышки. Шел первый день отпуска.
Все казалось ему удивительным и каким-то ненастоящим в первые часы: трамваи, штатские люди в лавках, афиши кино, и целые улицы без единого разрушенного дома, и теперь вот деревья в тишине, занятые своим важным делом освобождения от листвы, приготовления к зиме.
Но по опыту он знал, что скоро и это станет привычным, а еще немного погодя, когда кончатся эти десять дней и он снова окажется на своем месте водителя танка и возьмется за знакомые рычаги управления, захлопнет верхний люк и снова взглянет на исковерканный мир сквозь смотровую щель и сквозь оглушающий рев моторов расслышит первый удар "своей" пушки, - все теперешнее: тишина, прозрачный воздух, далекий берег Волги и это ни с чем не сравнимое отсутствие постоянного ощущения линии фронта, разделяющей весь мир на две части, - все покажется снова далеким, как лупа.
Дорога пошла под уклон, он начал спускаться к переправе на речке Саранке, втекавшей поблизости в Волгу. От переправы было всего километров двенадцать до деревни, куда он шел. Правда, не очень-то спеша, но все-таки шел, потому что его там когда-то знали. Потому что это было единственное место, где жили все его самые близкие на свете родственники: двоюродные племянники да неродные тетки.
Мост начали было строить, да из-за войны, видно, бросили - только несколько свай торчали по обе стороны реки. Тяжелый смоленый паром, с квадратным носом собирался отчаливать с того берега. Белая лошаденка покорно втащила на паром телегу с мешками, на которых высоко сидела, как на троне, старуха, и, сейчас же закрыв глаза, низко уронила голову. Она и в самолете бы, наверное, так же заснула, если бы ее туда заставили втащить воз.
Мужчина тянул канат. Одной рукой, не очень-то надрываясь, сразу видно было, что только помогает по своей доброй воле. Значит, за паромщика работает теперь женщина, та тянет канат на совесть. Платок сбился у нее со лба, и он увидел, что женщина рыжеволосая. На ней была короткая, туго подпоясанная курточка и короткая юбка, ноги упруго упирались в доски палубы. Силы в руках у нее, видно, было не очень много, так она брала гибкостью, работала всем телом: ухватившись за канат, тянула на себя, откидывалась назад, туго сгибая спину, выпрямлялась и снова тянула, отгибаясь назад.
Если не обращать внимания на канат, это было похоже на то, как в воде покачивается водоросль. Набегая на берег, волны одна за другой легко гнут ее, а она каждый раз, вильнув, выпрямляется и все остается на месте. Паром медленно надвинулся на причальный мосток, женщина опустила канат и подняла голову. Он мельком увидел ее лицо, серые глаза и чуть не присвистнул от удивления, весело подумав: "Вот это да!" - так хороша она ему показалась.
Она получила деньги за перевоз, дала сдачу и оторвала два серых талончика от квитанционного блокнотика. Старуха взяла талончик, а мужик только отмахнулся. Паромщица разорвала пополам талончик и бросила в воду. Деньги - грязные рублевки - она бережно сложила и спрятала в карман на груди.