Роман, написанный иглой
Шрифт:
Новый шелестящий треугольничек лёг перед Мухаббат.
Хорошая моя Мухаббаточка!
Я, кажется, становлюсь изрядным воякой. Стрельбу сдал на «пятёрку», по тактике тоже — «пять». Каково, а? И под дождями мокнуть начинаю привыкать (если только к ним когда-нибудь можно привыкнуть!). Портянки научился навёртывать. А раньше мука была. Скрутятся они в комок, натирают ноги!
Всё это теперь позади, будто страшный сон после пробуждения. О эти портянки! Сколько раз
Сейчас мне живётся хорошо. Чувствую, получится из меня воин. Единственное, что беспокоит, — как я под настоящим огнём держаться стану! Но ведь тысячи людей держатся, а чем я хуже других?
Расскажу теперь о моих новых знакомых. В прошлую субботу, получив увольнительные, отправились мы с Фазылом к тёте Фросе, а точнее — я к тёте Фросе, а Фазыл к Кате. Пришли. Ефросинья Петровна — к нам: «А, сыночки пожаловали! Заходите». Катя же сама не своя. То засмеётся, то покраснеет, бросилась на стол накрывать. Появились пирожки с патокой (в здешних местах патоки много, несмотря на войну), кукурузные лепёшки, самогонки большая бутылка.
Тут в калитку постучали — ещё гости. широкоплечий дядька лет сорока, его жена и дочь. Познакомились, дядьку Петром Максимовичем Рагозиным звать, жену его Евдокией Васильевной, дочку — Светланой! Забавно, Светлана — значит светлая, а она на цыганку смахивает.
За угощением разговорились. Пётр Максимович вздыхает:
«На фронт рвусь, а меня пока не отпускают. Я ведь партийный работник. Но всё равно своего добьюсь. Одна беда: не знаю, куда свой женотдел девать. — Оставлять здесь?
А вдруг немцы — не дай бог, конечно! — и сюда припожалуют. Жена и дочь сердечницы. На войну с собой не возьмёшь, и бросить жалко… Ха-ха!»
Я подумал-подумал и предлагаю: «Отправьте их в мой кишлак. Мы, узбеки, народ гостеприимный. Мама у меня в кишлаке, невеста. Хорошо будут жить».
Пётр Максимович заулыбался до ушей. «Спасибо, дружище! Об этом стоит подумать. А пока что, на всякий пожарный случай, я адресок запишу».
Фазыл, тот ничего не слышал, ничего не видел, кроме Кати своей. Пётр Максимович — простая душа! — говорит ему: «Может, и ты, парень, расщедришься, дашь адресок своих родичей?» Фазыл смутился. Говорит: «У меня… У меня нет их, ни единого. Простите».
Тут и Пётр Максимович смутился. Но ненадолго. Он хоть и простодушный, но наблюдательный. «Это ты меня извини, брат, что не в жилу тебе сказал. Сочувствую. Но так думаю (тут Пётр Максимович хитро подмигнул), что недолго тебе без родичей жить осталось».
Все расхохотались. А Катя до того покраснела, что, кажется, тронь пальцем щеку — кровь хлынет. Да и тётя Фрося не знает, куда себя девать. Забегала, засуетилась вокруг стола, как клушка вокруг цыплят: «Кушайте, дорогие гостюшки. Чем богаты, тем и рады… — схватила рюмку: — За Победу, пусть сгинет окаянный Гитлер! Смерть немецким оккупантам!»
Как же такой тост не уважить? Выпили. Самогоночка, хоть и в малой дозе, штука серьёзная. Сразу же в голове шумок, за столом шумок. Слышу: Катя со своим Федей на «ты» перешли. Тётя Фрося насчёт родственников его расспрашивает, что с ними. Оказывается, отец Фазыла погиб от байской пули, мать, сбросив паранджу, продолжала дело своего мужа — была колхозной активисткой. Три года назад она умерла. Вот ив какой прекрасной семьи мой друг Фазыл!
Хорошо мы провели время. Еле-еле к отбою поспели. Жаль только, Соловейчик, тебя не было со мной рядом. Не хватает мне тебя! Пиши мне, пожалуйста. Всё-всё пиши, не скрывая. Привет тётушке Санобар, мамочке моей кланяйся. Она пишет, что всё у неё хорошо. Правда ли это? И ещё побаливает моё сердце — Максум-бобо беспокоит. Знаю я его старорежимные замашки. Как бы он тебя замуж не выдал. Ты смотри, держись!
Обнимаю нежно и желаю скорой встречи.
Твой навеки Рустам
В открытое окно врывались порывы мозглого ветра, пропахшего прелыми листьями. Мухаббат, сгорбившись, сидела на курпаче, задумчиво перебирала заветные треугольнички. Плечи её ознобисто вздрагивали. Она встала, захлопнула оконные створки. Однако озноб не проходил, и вдруг Мухаббат поняла, что плачет.
Девушка покосилась на дверь — не проснулась ли мама, не заметила ли! — сложила письма, спрятала в стенной нише, за строем разнокалиберных расписных чайников, присела у накрытого клеёнкой стола. Вырвав из ученической тетрадки двойной листок, наклонилась над ним задумчиво, словно старалась прочитать среди косых линеек заветную тайнопись. Вздохнула, обмакнула перо в «непроливашку» и аккуратно вывела милым, неустойчивым детским почерком:
Рустамджан, жизнь моя!
Надолго задумалась. Ей так много хотелось сказать! Сказать необычно, истово, чтобы каждое слово кричало о любви, пело. Но на копчике пера, как ей казалось, висели самые простые слова, стёртые, изношенные от долгого употребления поколениями и поколениями влюблённых.
Мухаббат отложила перо. Вновь задумалась. Такое родное, близкое слово — Рустамджан — стало расползаться фиолетовой лужицей. Она горько усмехнулась, утёрла глаза и, взяв другой листочек, решительно стала писать:
Рустамджан, жизнь моя!
Только что (в который раз!) перечитала твои удивительные письма. Удивительные потому, что писал их ты. Я горжусь тобой, горжусь твоей победной войной против самого себя. Напрасно ты пишешь: «Надеюсь стать хорошим воином». Ты уже замечательный воин!
Славный мой! Я просто не представляю, что с тобой может что-нибудь случиться, и это придаёт мне сил. Понимаешь, ты бессмертный, ибо я жду, жду тебя!