Роман о Лондоне
Шрифт:
— Черт, черт! — кричит мне кто-то в ухо.
Один легкомысленный француз в свою очередь заметил, будто бы Британия на географических картах напоминает фигуру величественной старой дамы с громадной шляпой на голове, которая шествует к морю. За ней тянется шлейф, дама выступает надменно, сознавая значение свой персоны в недалеком прошлом. Мол, и мы были не из последних.
— Князь Репнин здесь, в Лондоне, самый последний! — шепчет мне кто-то в подземном вагоне, который мчится из Лондона.
Дополняя легкомысленного француза, ученицы престижной школы Эскот, где учатся дочери из высокопоставленных английских семейств, говорят, что у дамы, помимо шлейфа, есть еще и пудель. Ирландия.
— Надя говорит то же самое, — шепчет мне русский из подземки.
Но вот насчет отвратительного лондонского климата и затяжной
Когда Репнины перебрались в Лондон, Надя, бедняжка, ожидала здесь такой зимы, как она описана у Диккенса. Несчастные сиротки замерзают под Рождество на могиле матери. Трогательно! Между тем и третья военная зима быстро миновала. Были и туман, и болезни, но все это длилось недолго. Четвертая зима была холодной, но как-то сразу оборвалась. Темза никогда не замерзала. Он, признаться, удивлялся — откуда англичане выкопали столько сирот, вернее, откуда у Диккенса столько сирот, замерзающих на могиле матери? Никаких замерзающих сирот здесь не было, да и вообще о том, чтобы замерзнуть, не могло быть и речи. В Лондоне было тепло. Никогда еще здесь не было теплее. Даже классовые различия, которые в мирное время, говорят, сильно бросались в глаза, стерлись. Все были очень приветливы. На станции метро «Piccadilly» танцевали за полночь. В Гайд-парке кормили хлебом птиц, хотя хлеба не хватало и за это взимался штраф в пять фунтов стерлингов. Старушки носили кошкам молоко в развалины сгоревших домов. Хотя и это запрещалось. Надя видела своими глазами. Люди о себе не думали — рассказывает мне человек в военной шинели. Когда отечество в опасности, в Англии заботятся о сиротах. Вся Англия, по существу, — огромная армия спасения, — доносится до меня из вагона подземки. — А он уже больше года не имеет работы. Дороговизна страшная. Только этой зимой — последней военной зимой, Англия показала свое истинное лицо. Снег лежал два месяца. Какой-то жуткий ветер поднимал метель, как в России, — казалось, метет с самого Северного полюса. Поезда остановились. Машины бросали прямо на шоссе. И нет ничего — ни лесов, ни гор, — что задержало бы ледяные ветры, дующие с полярных морей. Со всех сторон море. Мы посреди океана. Мы тонем, слышу я, как кто-то кричит в вагоне. Мы тонем, Надя! И чей-то мелодичный нежный голос отвечает: Коля, дорогой, мы же вместе.
Все это говорит мне тот человек из вагона, пока мы мчимся под землей; по его утверждению, во время войны было лучше. «Egalite, Fraternite». Он вспоминает, как Лондон горел. Пламя бушевало вокруг. А сейчас, вот уже больше года, у него нет никакого заработка. Он разоружен вместе с поляками, с которыми прибыл в Лондон. Им обещают работу. Обещают. «So sorry, весьма сожалеем», — говорят им.
Я спрашиваю, почему он не пошел в американскую армию.
Не любит американцев, отвечает он, они богатые и надменные, а кроме того, в Лондоне говорят гадости женщинам. Когда Надя идет по Пикадилли, они с того угла, где их клуб, кричат ей: «Эй, бэби, сколько стоит один пистон? Бэби, почем пистон?»
Я его утешаю, это, мол, солдаты, они идут на смерть. То же самое они кричат и англичанкам, не только Наде. Я утешаю его: мои соседи утверждают, что такая зима выдается в Лондоне один раз в десять лет. И ей придет конец. Самое страшное уже позади.
Он шепчет мне: у них кончился уголь и неизвестно, чем платить в очередной раз за квартиру. Для чего они живут? Неужели для того, чтобы быть перемещенными лицами? Пока шла война, они были англичанам хороши. А теперь, жалуется он, они воротят от нас нос, кривят рот — под тарахтение, качку и тряску поезда подземки слушаю я его излияния, а больше нас никто в вагоне не слышит.
Видимо, пока он говорит, перед ним, как в калейдоскопе, проносятся картины из жизни перемещенных лиц. Displaced persons — по-здешнему. Эти картины остаются в воспоминаниях на долгие годы, и здесь, под землей, они проносятся перед ним в призрачном сиянии луны, высвечивающем на снегу следы, оставленные более двадцати пяти лет назад.
Толпа солдат и офицеров, до недавнего времени бывшая батальоном и штабом Врангелевской армии, грузится в Керчи, на Азове, на переполненный румынский теплоход, утлую посудину. Тут и кричат, и поют, и плачут. Слава тебе Господи, все это давным-давно забыто. Наде было тогда семнадцать лет, и она сидела, окаменев, подле тетки на чемодане. Напрасно предлагал он им чай. Они молчали. Кто об этом помнит! Жизнь, как говорится, течет дальше. Но, по его мнению, им надо было умереть. Там, в Керчи.
С какой бы скоростью, однако, ни устремлялись мысли в прошлое в мозгу перемещенного лица, они не могут остановить лондонский поезд метро. Поезда все так же мчатся под землей по параллельным путям. Каждый в вагоне на мгновение-другое видит себя, свое лицо в окне другого поезда, точно в каком-то подземном зеркале, но оно быстро исчезает.
В поездах толпы людей едут в полном безмолвии. Спрессованные, подобно сардинам в жестяной коробке. Плотно прижатые друг к другу, отчужденные, притихшие. И лишь слышится, как ворочаются их мысли и как они шепчут беззвучно себе под нос. При входе в поезд эти толпы, едущие в Лондон, обращены лицами к Лондону; по вечерам, возвращаясь с работы, — повернуты к Лондону спиной. Они знают — так легче войти в красный стальной вагон и устоять здесь в тесноте. Люди висят, покачиваясь, вцепившись в резиновые петли, спускающиеся с поручней. (Эти петли из твердой черной резины похожи на конский член.)
Иногда, где-то в отдаленном пригороде, поезда выскакивают на поверхность — для того, вероятно, чтобы вдохнуть глоток воздуха. А там недалеко уже и до конечной остановки. Когда поезда прибывают на конечную остановку, толпы народа вываливают из двери не задерживаясь и собираются возле станции у красных автобусов, чтобы уже по земле продолжить свой путь до дома. Те, кто в вагоне под землей стояли спрессованными, прижавшись друг к другу, вовсе не будучи знакомыми, говорят друг другу: «Спокойной ночи!» «Good night!» И хотя они не знакомы друг с другом и слова эти ровно ничего не значат, все же их приятно произносить и слышать. Как бы то ни было, люди желают друг другу добра. На конечной остановке они желают друг другу добра. В этом есть что-то утешительное.
Эта конечная остановка, до которой я, оставаясь невидимым, проводил тень человека в потертой шинели, называлась Mill Hill.
Здесь, в этом местечке, и начинается наша история.
Судя по названию, тут должен был быть какой-нибудь пригорок, на котором когда-то стояли ветряные мельницы. Но никаких мельниц тут больше не было. (Как нет речушек, именем которых называются станции. Так же, как нет графов и баронов, чьи имена сохранились в названии некоторых остановок.)
Станция Милл-Хилл была погружена в глубокий снег.
На этой станции, одинокий, обтрепанный, стоял сейчас князь Николай Родионович Репнин. При выходе из поезда никто не посмотрел в его сторону. Никто даже имени его не знал в Милл-Хилле. В то время в Лондоне было много разоруженных поляков. Но отсюда и начинается наше повествование.
Милл-Хилл — дачное место, один из тех лондонских пригородов, которые здесь называют «ночлежкой» «dormitory». Население его утром уезжает в Лондон, на работу и возвращается к вечеру. Так или иначе эти люди проводят в поезде долгие часы. Районы рабочей нищеты расположены в восточной части Лондона, и лишь так называемая «элитарная» прослойка трудящегося люда может вырваться из них и поселиться в предместье Лондона. «Элиту» обычно отличают белые воротнички. Их так и называют «Беловоротничковые труженики». «White collar workers». Они селятся в небольших поселках в пригороде, в бесконечных домиках с садиком, непременно двухэтажных, похожих на курятники или голубятни. Здесь же оседали в то время и тысячи поляков, с неслыханной храбростью воевавших повсюду на свете, а теперь разоружаемых на Британских островах.