Роман о Лондоне
Шрифт:
Всякий, кто оказался бы тогда на станции Милл-Хилл, заметил бы, что укрытый снегом Милл-Хилл напоминал рождественскую открытку, из тех, которыми англичане обмениваются друг с другом под Рождество. На этих открытках все занесено снегом, хотя на самом деле снега нет. Все просто тонет в снегу, но, может, когда-то так и было. Чаще всего на этих открытках изображен старинный почтовый экипаж; его притащила упряжка в шесть лошадей. Сбоку сидит извозчик, на голове у него высокая английская шляпа, какие в Англии носили лет сто тому назад. Здесь же, на картинке, и зайчики на снегу. И церковь, ведь в каждом предместье есть своя церковь, хотя сейчас они пустуют, как почти повсюду на Британских островах. Все в снегу и так трогательно. Именно таким и был Милл-Хилл в те дни.
В Лондоне обитает четыре миллиона человек, а с пригородами все восемь, но на самом деле четырнадцать миллионов душ
— России нет, России нет! — кричит мне кто-то из Милл-Хилла.
Этот некто пешком поднимался от станции по снегу, в темноте, спеша добраться до своего тупичка. Вот показался нужный переулок с его камышовыми крышами, как будто мы оказались в Ирландии.
Снова закружила метель.
Дорога шла вдоль домов, окна в них по-прежнему забраны черными шторами, как во времена бомбежек — они всегда начинались с приходом темноты.
— Коля, — доносится до нас мягкий женский голос, — но ведь никто не вывесил белого флага.
Человек, поднимающийся по своему переулку, должно быть, отлично знает дорогу. Я иду за ним следом, оставаясь невидимым, а он меня спрашивает: «Который час?» Я говорю, что по часам обсерватории Гринвича, по которым сверялись сто лет назад, сейчас семь часов. Он мне на это отвечает: годы проходят, быстро проходят. Ему перевалило за пятьдесят, пошел пятьдесят третий, а бедняжке Наде скоро сорок три. Вот так оно в чужом краю. Он просит меня извинить — в этих закоулках не горят фонари. Когда-то в Лондоне существовали муниципальные фонарщики. По вечерам фонарщик зажигал на улицах фонари. Теперь их тушит невидимая рука. Словно бы нарочно для того, чтобы мы остались в вечном мраке. Когда увидите Надю, непременно скажите ей, что она выглядит на десять лет моложе. Перемещенные лица быстро стареют. Нос сводит в сторону, рот искривляет складка горечи. Глаза выпучиваются. Для одного глаза нужна одна диоптрия, для другого — другая. Что такое человеческая жизнь, как не постоянное старение.
И вот эта человеческая тень бредет по снегу к своему тупичку и спешит сообщить мне: когда я познакомлюсь с Надей, то услышу от нее много всего прекрасного, хотя и грустного. На самом деле здешняя их жизнь жалкие остатки прошлого. Даже их любовь, которая началась в Керчи. Надя расскажет мне о том, что на каждом домике здесь висит над дверью табличка. Там обычно написано название места, которое особенно дорого хозяевам. Чаще всего — по ее словам (а Надя это знает) — это название того места, куда они ездили в свадебное путешествие, где проводили свой медовый месяц. «Разве это не прекрасно?» — восхищается Надя. Иной раз это далекие, но незабываемые места. Ну, а он, разве может он забыть Керчь и Ялту? Для англичан свадебное путешествие имеет особое значение. Княгиня Багратион рассказывала ей, что англичане это путешествие повторяют по прошествии двадцати пяти лет. Когда у них накопятся деньги. А с деньгами здесь туго, в особенности у молодых людей. Бедняга Ильичев пишет им из Эксетера, там, мол, только у старух водятся деньги. Уж он-то знает. Сам женился в тех краях. Потому свадебное путешествие и бывает иной раз через двадцать пять лет. Просто оно было «отложено», как говорят англичане. Отложить медовый месяц? Нигде и никогда не слышал он раньше о чем-нибудь подобном.
В таком неслышном разговоре добрались мы до занесенного снегом домика в конце переулка, — он белел между двумя дубами. Призраком маячил в снегу. Похожий на эскимосский чум под снегом. Призрачный вид придавали ему и окна и дверь, окаймленные черным. Такой уж у них вкус. Белые дома, а двери в черной кайме, и окна в черной кайме. Побеленный склеп.
— Смотрите, — шепчет мне кто-то.
Таблички над входом в этом доме нет. Но разве могло быть иначе? Разве можно было указать на
Так и остался безымянным этот дом.
Он не является их собственностью, дом принадлежит некоему майору, владельцу школы верховой езды, расположенной тут, неподалеку, майор сдал его своему конюху, джентльмену, исправляющему должность конюха. Я видел только, что домишко этот утопал в сугробах и тишине. С улицы казалось, в нем никого нет, или кто-то умер и лежит теперь там, точно в могиле, а самшит в садике никто не подстригал по крайней мере год. У входа возле водопроводной колонки — грязная лужа, в нее упали замерзшие цветы. Садовая калитка болталась незапертой на ночь. И хлопала при каждом порыве ветра.
Никто не заходит к ним уже больше года, слышу я чей-то шепот. Ни молочник, который соседям оставляет на пороге молоко. Ни разносчик газет, каждое утро подбрасывающий к дверям газеты с велосипеда. И почтальон не приходит. И мусорщики перестали останавливаться перед их калиткой, чтобы, соскочив с грузовика, забежать за дом и вынести бак. (Мусорщики у них, неизвестно зачем, носят такие же шляпы, как Летучий Голландец в Опере. Невероятно!) Вот уже целый год вообще никто не интересуется, живы ли они. Но и поляки больше никого не интересуют, хотя они и бились на полях сражений Европы не только за свою страну, но и за Англию. То, что их так много, убило к ним симпатию этого непостижимого общества. Такая масса поляков. Просто неслыханно. К тому же стало совершенно очевидным их намерение осесть здесь навсегда и отнимать хлеб у англичан.
Я пытаюсь утешать своего собеседника — мол, он преувеличивает, отчасти местную публику можно понять. Она сознает, что сюда их занесло войной, прокатившейся опустошительным шквалом по миру. Однако теперь люди задаются вопросом: ну, а дальше-то что с ними прикажете делать? Англичане видят свою задачу в том, чтобы приобщить переселенцев к благодати мирного времени. Превратить этих вояк и бездомных в полезных членов общества. Каменщиков, сапожников, дубильщиков кож, столяров, слесарей, носильщиков, мясников, санитаров. (Особенно острой была здесь нужда в санитарах при сумасшедших домах.)
— Вот необыкновенная метаморфоза! — слышу чей-то крик в темноте.
Лондон по-прежнему притягивал к себе, подобно магниту Европы, все новые и новые толпы несчастных беженцев, и это вызвало недовольство и раздражение на тихих и мирных Британских островах, вокруг Лондона, со смехом и ненавистью, криками и слезами. Перемещенные лица в ужасе взирали на остальные четырнадцать миллионов населения города, пытаясь сообразить, что им делать дальше. Каким образом война забросила их именно сюда, недоумевали они. Очутившись в подземке, они шныряли глазами вокруг, выискивая знакомых, но встречали миллион лиц, которые с удивлением провожали их взглядами. Лишь на седьмой день недели прекращалось это коловращение, наступал день отдыха. Трезвонили лондонские колокола, ниспосылая смертным с высоты благословение и утешение Божье. Дворцовая гвардия, в медвежьих папахах, в красных мундирах, с оркестром, маршировала по Лондону, проходила сквозь шпалеры перемещенных лиц, сбегавшихся на нее поглазеть. В шесть вечера, и ни минутой раньше, пивные бары открывали двери, и в них валили толпы англичан выпить свою ежедневную кружку пива. Они находили в пиве утешение. Хуже всего было то, что два эти мира сошлись в Лондоне безмолвно. С одной стороны, в Лондон возвращались с войны англичане, возвращались веселые, ибо это не было возвращение изможденных скелетов или горемык на костылях, безногих и безруких. Были и такие, но в основном среди тех, кто пережил войну, ютясь по подвалам, развалинам, погорелым домам, фабрикам и рабочим окраинам восточного Лондона. Солдаты британской армии возвращались из дальних походов более счастливыми, чем те, кто приходил с первой мировой войны. (Впрочем, даже те, кто не были довольны судьбой, не говорили об этом: англичане умеют помалкивать о своих невзгодах.) Тем временем перемещенные лица метались по Лондону, стремясь увидеть королей, разглядывали соборы и дворцы, заходили на фабрики, а под вечер возвращались в дальние пригороды, чтобы с утра снова запрудить коридоры различных бирж труда, где они искали работу. Говорили они на каких-то немыслимых языках, которые в Лондоне не понимала ни одна живая душа, и назывались немыслимыми именами, которые ни одна живая душа не могла выговорить. А между тем они все прибывали и прибывали, тысячами и тысячами. Сотнями тысяч. С ними в последний год войны пришла и та небывало страшная зима, растянувшаяся на долгие месяцы.