Роман со странностями
Шрифт:
Глаза Б. Б. вспыхивают возмущением.
— Кто мог вам сказать такую нелепость! Это был удивительный педагог, такой же гениальный, как и художник. Он моментально схватывал все, и ваш замысел, и результат. Нужно было уметь его слушать. И если он рвал работу, значит, работа того стоила... И на смертном одре он вел себя замечательно. Не жаловался, не просил помощи. Я поехал в дацан, к буддийским монахам. И когда я объяснил им причину приезда, они спросили: «А вашего учителя облучали рентгеном?» — «Да», — подтвердил я. «Тогда мы не возьмемся. Ю^етки разрушены, ничего не
И о матери Малевича говорил с любовью. Это была прекрасная женщина, которая их всех называла «сынками». Они занимались, а мать вязала удивительные сумки, она чувствовала цвет, соединяла веронез и белое, меняла форму, это было поразительно по таланту.
Б. Б. активнее движется по мастерской. Я хвалю прошлое. И тут же задаю вопрос, который, возможно, Б. Б. больше всего не хотел бы слышать.
— А Ермолаева? Расскажите о Вере Михайловне.
Бледный, он подается вперед и долго, с плохо скрываемым подозрением, на меня смотрит. Потом, словно совершая намаз, проводит ладонями по лицу.
— Почему вас интересует Ермолаева?
— Это замечательная художница! — восклицаю я. — Некоторые считают, что она не меньше Малевича.
— Мне трудно судить, — не сразу говорит он. Долго молчит, думает. Кажется, Б. Б. ищет в памяти что-то нейтральное, возможно, необидное для себя. — Вера Михайловна была больным человеком. Однажды я шел за ней по Исаакиевской, она поскользнулась и упала спиной на лед. Я стал поднимать, она оказалась очень тяжелой. Я все же ее поднял. «Вот вы какой сильный», — поблагодарила она.
— Ермолаева порвала с Малевичем, ушла от него и позднее говорила о нем с неприязнью. Он как-то ее обидел?
— Я мало что знаю об этом.
И неожиданно:
— Когда у Малевича умерла жена, мы с Юдиным пришли к нему на квартиру. И вдруг оказалось, что там Ермолаева. Она подметала пол и очень смутилась, увидев нас.
Он опять провел ладонями по лицу и так застыл, что-то будто бы припоминая:
— Нет, не ждите от меня нового, я все забыл. Если вы пришли из-за Ермолаевой, то я ничего не смогу больше...
— А Гальперин?
Он даже встал. Задвигался по мастерской, точно не мог понять, что же теперь делать.
— И вы о Гальперине? — он с ужасом поглядел на меня. — Я его совсем не знал. Однажды видел. Я пришел к Вере Михайловне, они смотрели живопись. Да! — воскликнул он, будто бы что-то вспомнив. — Недавно сюда приходил его сын, он разговаривал... с недоверием. Разве мы можем отвечать за прошлое только потому, что мы его пережили?
Мне-то был понятен визит Кригера. Именно я рассказывал ему о своих подозрениях, и Кригер поспешил, опередив меня, мы оба занимались одним и тем же.
Б. Б. медленно замотал шарфом шею. Было видно, как дрожат его руки. Кто знает, может, это от возраста. Ему скоро девяносто. Да и устать он мог. Дома его ждала дочь, это только кажется, что я недолго, я уже почти три часа здесь.
Мы прощаемся. Выхожу первым, он что-то собирается взять с собой и извиняется, что мы не вместе. В дверях он говорит, что будет рад, если я загляну еще. Это звучит искренне. Он хотел бы передать письмо ленинградскому
...Потом я еду в поезде. Скучное Подмосковье, каменные нагромождения ничего хорошего не говорят о времени. Я невольно думаю о Б. Б. Имеем ли мы право судить их, живших во времена абсурда?
Я невольно вспоминаю письма Б. Б. к другу за несколько последних лет. В них разное. И восторг, и боль, и раскаяние. Разве человек в конце жизни не может испугаться собственных слабостей? Понятие о грехе никуда не делось. Оно есть, как есть и страх перед Богом. Будет ли прощен этот грех? И что для человека страшнее своей памяти!
Дома я достаю пачку писем, подаренных Керовым. Я, наверное, получил эти страницы не для того, чтобы разоблачать его друга. Юристы, использующие уголовный кодекс, вероятно, легко доказали бы сомнительность моих литературных догадок. Имею ли я на это право? «Господи, — мысленно обращаюсь я. — Прости вину мою, если я думаю неверно, если не смерть людей, а благополучная жизнь в том дьявольском прошлом уже заставляет меня предполагать худое. Может, именно Б. Б. был лучше других, а я выношу приговор. И кто знает, Господи, был бы я праведнее его, были бы мы лучше тех, живших в страшное время!..»
Я перечитываю письма. Что в них? Пожалуй, подтверждение личного благополучия, обилие благ, явное расположение к власть предержащим. И одновременно полное понимание абсурдности того страшного времени.
Отчего же столько несчастий, смертей, исковерканных, искореженных, уничтоженных жизней? И почему тоска? Что же за прошлое было у этого когда-то явно талантливого человека?
Я снова и снова вдумываюсь в его текст:
23 апреля 1993 г.
Дорогой Коля! Ты пишешь, что разбираешь свои и Анечкины работы. Но не вздумай что-то уничтожать. Мы сами не знали, что хорошо. И главное, что нужно из того, что мы делали. Я многое уничтожал, а кое-что из забракованных работ сохранилось случайно. И теперь вижу, это и есть лучшее.
Сейчас повальная мода на авангард. Что непонятно, что несуразно и дико, то хватают без разбора. Но скоро наступит время селекции, качественного отбора, и многое обесценится, выбросят из музеев. Только ТО делалось, как попытка утвердить могущество (моготу) формы и предчувствие нового пространства, космической реальности. И только это будет сохранено как свидетельство прозорливости художников, в том числе и наших учителей. Твой Б.
И еще, Коля. Для меня старость — это время непрестанной казни себя за ошибки прошлого. Вспоминаешь и постоянно видишь, что делал почти все неправильно. Столько ошибок, что они замучивают...
6—19 декабря 1994 г.
Дорогой Коля! С днем ангела! В детстве это был большой праздник. И было все хорошо, и было много друзей. Теперь мы в одиночестве. Я очень чувствую свои годы: качает, качает. Болею, а вообще стараюсь быть в мастерской. Это единственное, что дает ощущение жизни. Слишком мало работал по живописи, урывками, между заработками. Самое интересное было до войны, это ГИНХУК. Эпоха соцреализма — бесплодная пустыня, чем позже, тем глубже тонем в бескультурье. Это эпоха Шилова.