России верные сыны
Шрифт:
Четвертый день Можайский и Волгин были пленниками. Стефан Пекарский сделал все, чтобы они не чувствовали тягость плена. Можайскому было дозволено, когда заблагорассудится, находиться во дворе аббатства; ему даже принесли томик Горация из библиотеки епископа Суассонского. Раненый немецкий юноша Франц Венцель был сейчас же переведен в городской госпиталь. Он был в забытьи, когда его уносили, и уже не узнавал Можайского. На следующий день Можайскому сказали, что он скончался в приступе жесточайшей горячки.
Опечаленный этой смертью. Можайский в тот день не выходил из трапезной, но потом тоска от того, что он находился с Волгиным в четырех стенах, стала еще острее, и он спустился во двор аббатства. Это был четырехугольник,
Серебряный польский орел и золотой наполеоновский были вышиты руками варшавянок на знамени полка. Но, как заметил Можайский, в почете было и другое знамя. На нем Можайский прочитал:
«Пресветлейший и державнеший князь-государь Станислав-Август, божьей милостью король польский, великий князь литовский, русский, прусский, жмудский, мазовецкий, волынский, подольский, подляшский…»
Это был признанный Екатериной полный титул польского короля.
Титул этот возбудил некоторую досаду Можайского, — если сама Екатерина признала Станислава-Августа великим князем литовским, подольским, волынским, князем Червонной Руси, то почему же панам Друцким-Соколинским и ксендзам не считать украинцев и литовцев подданными польского короля? Ведь хлопов никто не опрашивает, чьими подданными они желают быть.
Знакомый унтер-офицер рассказал Можайскому, что это знамя было спасено знаменщиком во время битвы за Варшаву и вместе с польскими легионами побывало во многих походах и сражениях.
— Посмотрите, господин капитан, — следы русских пуль…
Можайский с грустью думал о судьбе этих мужественных людей, лишенных родины, вынужденных проливать кровь ради чужой славы… Он хорошо знал, что заносчивость, оскорбительная надменность и жестокость фельдмаршала Николая Васильевича Репнина породила тысячи непримиримых врагов России на польской земле. А между тем, если бы Репнин и подобные ему вельможи, которым русские самодержцы доверили русскую политику в Польше, были осмотрительнее, нашли бы путь к сердцу истинных польских патриотов, не пролилась бы кровь и не было бы непреодолимых преград между единоплеменными народами. Впрочем, фельдмаршал Репнин был также жесток и к русским, когда усмирял восставших против тирана-помещика крестьян в Орловской губернии.
Можайский вспомнил рассказы отца о том, как грубо и вызывающе держал себя Репнин, когда был русским послом в Варшаве, как приказывал не начинать спектаклей в театре до своего приезда в театр, как заставлял короля Станислава-Августа и первых сановников Польши по два часа ожидать приема. Пусть король и не заслужил уважения подданных, говорил отец Можайского, но неуважение к нему есть неуважение к государству. А самое печальное было в том, что приближенные Репнина перенимали его надменность и высокомерие и озлобляли не только шляхту, но и трудолюбивый и покорный народ… Русские солдаты были понуждаемы сжигать жалкие крестьянские хаты и уничтожать скарб во время мятежей, поднимаемых шляхтой.
«Много ошибок непростительных и, увы, все еще непоправимых», — думал Можайский, когда замечал косой взгляд, брошенный на русский мундир, или слышал вырвавшееся сквозь
Он возвращался в трапезную и заставал томящегося от скуки и безделия Волгина. Однажды Федор разворошил гору рухляди в углу трапезной, и среди обломков мебели, железного лома, разбитых в куски изваяний оказалась груда запыленных бумаг. Отряхнув пыль, Можайский поднял желтый, изъеденный сыростью лист: «Именем французского народа. — Свобода. Равенство. Революционный трибунал города Суассона…»
Это был приговор, вынесенный революционным трибуналом города некоему неприсягнувшему священнику Антуану Сен-Роберу.
Так вот отчего под потолком трапезной была надпись: «Свобода, равенство, братство». Так вот отчего над входом можно было разглядеть эмблему революции — фригийскую шапку и два факела. Здесь, в этом зале, в 1793 году заседал революционный трибунал. Здесь плотники, токари, булочники взвешивали на весах правосудия преступления против народа и совести…
С этого часа Можайский перестал уходить на прогулку во двор аббатства: он, почти не отрываясь, читал архивные документы трибунала, вернее то, что сохранилось от документов… Он складывал и читал изорванные листы — многое было уничтожено монахами в годы консульства и империи, остальное брошено в старой трапезной и по счастливой случайности сохранилось среди рухляди. Девяносто третий год, грозный и беспощадный год, вставал перед Можайским. Он видел все, что происходило в небольшом провинциальном городе, в восьмидесяти верстах от Парижа, когда Франции угрожала опасность вторжения неприятельских войск и эмигрантов.
А Волгин тем временем пропадал во дворе аббатства.
Еще раньше Можайский замечал, что солдаты-поляки, не из шляхты, а из хлопов, охотно разговаривали с Волгиным, не знавшим польского языка, и они, как видно, понимали друг друга. Он спросил у Волгина, о чем он говорит с поляками.
— Про разное говорим, — ответил Волгин, — они ведь тоже из мужиков. Есть которые из шляхты, только и они, как говорится, серые люди. Деревня шляхетская, он сам шляхтич, а сам и пашет, и сеет, и за скотиной ходит. Одна честь, что шляхтичем называется. С родичами солдат в разлуке, воюет чуть не двенадцать лет, а для чего и за кого воюет? Сам не знает…
— Однако же есть у солдата своя честь, — неуверенно сказал Можайский, — вот семеновцы, государева рота, все как один георгиевские кавалеры. У музыкантов — серебряные трубы. Как их в Германии народ встречал, как встречали нашу гвардию! Когда играли наши на площади, — весь город собирался слушать, немецкие принцы и генералы рукоплескали нашим песенникам и рожечникам. А кем он был в деревне? — пастухом или дворовым у помещика. Ведь правда?
— Правда, — согласился Волгин и почему-то горько усмехнулся.
— Ты чего?
— Про бомбардира Минаева, ваша милость, слышали? Главный рожечник был, его сам царь знал и хвалил.
— Минаев… Гвардейской артиллерии. Слышал.
— Так вот какой он чести удостоился, Александр Платонович… Во Франкфурте, когда вы еще были в госпитале, русская гвардия давала обед прусской и австрийской гвардии. На том обеде императоры — наш, австрийский — и король прусский слушали песенников. Рожечники играли русские песни — государям иностранным очень понравилось. Приказали Минаеву без конца повторять «соло»… И угодил он государям, так угодил, что получил две медали — золотую от австрийского императора и серебряную от прусского короля с надписью «За усердие»… Только пришли эти медали, когда Минаева не было уже на свете. Умер от истощения груди через месяц после того, как угодил государям… Кровью горла изошел… Вот оно «усердие» и солдатская честь.