Рождение музыканта
Шрифт:
И поскакали в Петербург обратно эстафеты: искать, искать тайных подстрекателей!
Не порадовали царя верные слуги: никаких тайных подстрекателей в Семеновском полку, не открыли, хотя и перебрали в одиночку всех офицеров и солдат.
Разумеется, родомантида, предпринятая Львом Пушкиным во втором классе Благородного пансиона, никак не шла в сравнение с возмущением целого полка. Но всякое подобие бунта, даже в пансионских стенах, могло стать гибельным прежде всего для директора пансиона…
– Спаси, заступи и пронеси, владычица! –
Молитва подкрепила лысую душу, и тогда господин директор Благородного пансиона подумал о том, что, может быть, следовало бы отписать к высшим властям, чтобы основательно занялись сумасбродом Кюхельбекером, чей зломятежный дух так неожиданно вновь проявился в пансионе. Но он тотчас ужаснулся такой опрометчивости. Нельзя и мысли никому подать, что после всех принятых мер в пансионе ещё может проявиться какой-либо дух!
По счастью, директор университета и Благородного при нем пансиона ничего не знал о новых деяниях бывшего пансионского учителя. А Вильгельм Карлович, добравшись до Парижа, прочел там лекцию о России, причем особенно подробно остановился на древних вольностях Великого Новгорода. Как ни плохо разбиралась в русской истории парижская полиция, но и та поняла, что, говоря о древности, лектор метит прямехонько в современность. Новгородские вольности показались опаснее бомбы. Сам обер-камергер российского двора Нарышкин поспешил откреститься от своего опасного секретаря, и полиция выслала Кюхлю из Парижа.
Еще и свершить Вильгельм Карлович ничего не успел, а шишки уже летели на него со всех сторон. Давно ли воспел он вместе с Гомером:
Древнюю землю, всем общую мать, хочу я прославить,Добрая матерь!..Увы, куда бы ни ступала нога Кюхельбекера, не доброй матерью, а злой мачехой была ему земля…
Но далеко от шумного Парижа до тихих петербургских улиц Семеновского полка. Сам Левушка Пушкин, поднимая бунт, ничего не знал о парижских происшествиях.
В пасмурный февральский день 1821 года Лев Пушкин, возвращаемый родителям, покидал пансион, нимало не думая о страхах, причиненных им начальству. Прощаясь с товарищами, Левушка вскинул курчавую голову:
– Подождите, еще задаст Саша плешивым, будут помнить!.. И, верный своей страсти к стихам, Лев напоследок еще раз прочел из братниной оды:
Тираны мира, трепещите!А вы мужайтесь и внемлите,Восстаньте, падшие рабы!..Левушка уходил из пансиона ничуть не огорченный переменами в собственной судьбе.
– Куда ты теперь, Лев?
– В гусары!.. – отвечал, не задумываясь, Лев Сергеевич.
Пансионский швейцар в последний раз закрыл дверь за бывшим пансионером и со звоном повернул в замке увесистый ключ.
О тишина! О спасительная тишина и благонамеренное молчание!
Глава седьмая
Кто бы решился утверждать, что хвори созданы на благо человеку? Кому, кроме медиков, могут принести пользу золотуха, колики или, к примеру, нервическая боль? А Михаилу Глинке они как раз в это время и сослужили службу. Пользуясь безотказным отпуском по болезни, Глинка почти не жил в постылом пансионе. А стоило только распахнуть выходные двери, стоило только раз вобрать в грудь свежий воздух – и он снова был здоров, весел и бодр.
Еще никогда так не спешил племянник к дядюшке Ивану Андреевичу, и, признаться, еще никогда ему не было нужды так часто здесь бывать. Если бы можно, он и каждый день бывал бы теперь в доме Энгельгардта, замирая от несбыточных надежд. Случилось то, что когда-нибудь непременно должно было случиться: в сердце благородного пансионера постучалась любовь. Вот тогда и посочувствовали сердцу старые хвори. Благодаря им в канцелярии то и дело пишут увольнительные билеты: «…Дан сей Михаилу Глинке в удостоверение и на предмет…»
Глупый билет писан равнодушным писцовым почерком! Где равнодушному писцу знать, на какой предмет счастливый пансионер с лихорадочной быстротой натягивает парадный мундир и бежит в шинельную?..
– Глинка Михаил, приблизься! – Навстречу ему идет подинспектор Колмаков и, ничего не замечая, начинает диспутацию: – Ты, мал золотник, как ныне на метаморфозы смотришь?
И не понять, на какие, собственно, метаморфозы кивает подинспектор. На те ли, которые вдохновили древнего поэта, или на те, которые происходят на Руси и, как в зеркале, отражаются во всей жизни Благородного пансиона?
Будучи по пятому или по шестому пуншу, Иван Екимович повторяет свой вопрос, потом недоуменно моргает: только что стоял перед ним питомец, а теперь нет. Должно быть, везде теперь так: одни метаморфозы…
А Глинки и след простыл.
– Извозчик, к Казанскому собору!..
Коли пришла любовь, все поет. Поет и каменовская птица – соловей под парадным мундиром; поют и старые извозчичьи сани, весело попрыгивая по талому снежку.
– Гони, дед!.. – торопит возницу нетерпеливый седок.
Но много видели на веку старые сани и мною видел возница, покрикивающий привычным баском:
– Эй ты, Молния!..
А Молния, отведав кнута, все так же лениво крутит хвостом…
На Невском сани остановились.
Глинка выскочил на панель, побежал к Энгельгардтову дому и смаху одолел лестницу.
В передней его встретил шмаковский дядюшка Афанасий Андреевич в теплом, дорожном сюртуке, будто только что вылез из Новоспасского возка.
– А, старче, явился наконец! – обнимает племянника Афанасий Андреевич. – А я уж и сам хотел за тобой ехать. Ну, здравствуй, коли так!