Руина
Шрифт:
— Правда, батьку! Как в око влепил! — откликнулась толпа.
— Ну, стало быть, так тому и быть! Так и перескажи, пане посол, ясновельможному гетману, на чем стала наша Сичевая рада!..
Распустивши собрание, Сирко попросил к себе Мазепу и долго с ним беседовал по душе.
Для кошевого запорожского весь мир заключался в его дорогой Сечи и, любя Украйну, он видел единственное для нее благо в принятии запорожских порядков, а главной задачей всего христианского воинства — битье неверных; широких же планов и тонких политических комбинаций Мазепы он не понимал и только непосредственным чутьем щирого сердца угадывал иногда истину и делал меткие замечания. Мазепа и с первого разу запал Сирко в сердце, а теперь он полюбил его всей душой. На прощанье он подарил Мазепе богатое турецкое седло и вручил письмо к гетману, а относительно
Мазепа и сам склонялся к такой мысли, но все-таки решил заехать, чтобы покончить уже навсегда с этим грустным недоумением и оплакать навеки Галину.
Только к вечеру второго дня провожатый указал путникам в глубине балки хуторок из двух хат Максима Кавуна, Мазепа пришпорил коня и через четверть часа был уже у дверей большой хаты. Хозяин ее, еще крепкий и бодрый старик, встретил нежданных гостей чрезвычайно радушно и радостно.
Мазепа горел от нетерпения расспросить Кавуна про Галину, но долг приличия заставил его обменяться сначала приветствиями, выпить келех оковитой с дороги, осмотреть потом немудрое хозяйство зимовника, отведать дальше угощения радушного хозяина и наконец уже приступить к тонкому допросу.
Но еще до расспроса Мазепа уже вполне был убежден в невинности Кавуна. Искренний, простоватый до наивности, он сразу вселял к себе доверие. При осмотре хозяйства Кавун показывал все закоулки и в хатах, и в клуне, и в погребах; жаловался так правдиво на свое одиночество, к которому еще и до сих пор не мог совершенно привыкнуть, что сам Гордиенко, почесывая чуприну, признался Мазепе, что ему больно теперь, что он допустил в свою голову такую нелепую думку.
А когда Мазепа рассказал, за ковшом меду, о страшном избиении всех пожильцов на хуторе Сыча, о его смерти и погибели его внуки, то горю Кавуна не было границ: оказалось, что он был побратымом покойника и последний его спас от смерти. Мазепа, устыдясь своих подозрений, не решился даже и признаться Кавуну, для какой цели они завернули к нему, а последний добродушно и радостно, знай, угощал да угощал дорогих гостей из матери Сечи.
Загорелась снова у Мазепы открытая сердечная рана, и он стал заливать ее оковитой, да только залить ее ничем не залил, а за каждым новым ковшом лишь сам становился мрачней и печальней, сосала ему сердце тоска, наклоняла ему ниже и ниже его захмелевшую голову.
Жутко стало Гордиенко смотреть на безутешное горе своего нового друга; он подсел к нему и, положивши на его плечо ласково руку, промолвил тепло и сердечно:
— Полно, брате, не журись, видно, так Богу угодно… Умерла твоя невеста, и толковать нечего; а мертвую искать можно только на небе, да и то оттуда никто еще не вертался… Тужить о покойниках — только себя лишь крушить, а ты ведь для Украйны нужен. Жизнь-то у тебя еще впереди… Длинная нива, а на ней еще могут встретиться новые радости: Бог ведь справедлив, — за отнятое всегда воздает!..
Мазепа молча пожал Гордиенко руку и, сжав ладонями свою голову, промолвил хриплым голосом:
— Да, уж нет ее, голубки, на белом свете… Все живет, все радуется, а ее нет… Замолкла, исчезла!.. Оборвалась даже последняя надежда!.. Не тужить, говоришь, и забыть? А коли забыть невозможно? Эх, не ной же, сердце, так больно! Годи! Забыть нужно? Ха, ха! Налей же, брат, оковитой!..
Милях в семи–восьми от Острога, среди дремучих лесов прятался кляштор Св. Цецилии, выстроенный Галыпкой Острожской, совращенной из греческой веры ее предков в католическую и отдавшейся новой церкви с энтузиазмом слепой фанатички. Этот женский монастырь поддерживался на богатые средства острожских владений и блистал сначала необычной
Но настали смутные времена кровавых междоусобиц и пошатнули как права, так и благосостояние монастыря.
Руина, охватывавшая весь край разрушительной властью, коснулась и этого затерявшегося в дебрях кляштора: богатства его отчасти растратились на внутренние потребности, отчасти вынужденно пошли на вооружение шляхты, а при истощении их трудно было поддерживать внешнюю и внутреннюю красоту. Оскудение виднелось на всем — и на обваленных мурах, и на побитой, обрушившейся во многих местах черепице, и на почерневших куполах, и на потрескавшейся внутренней орнаментике.
Но тем не менее, кляштор стоял еще величаво; брама его была крепка и хранила за собой много молодых и старых затворниц.
В обширном покое кляштора и теперь сидят за работой белицы да послушницы. Покой угрюмо–пустынен; низкие, стрельчатые своды словно нависли над ним и гнетут своей тяжестью; в широкие, сдавленные, с мелкими переплетами окна, помещенные глубоко в необычайно толстой стене, падает косыми снопьями мутный свет, ложась светлыми пятнами лишь на средине кирпичного пола и оставляя углы и нижние части стен почти не освещенными; стены, от контраста со светлыми оконными пролетами, кажутся совершенно черными. Посредине более длинной стены протянулся от полу до готической излучины в потолке большой черный крест и на нем распятие. У подножья креста прибита к стене раковина, наполненная святою водой. Всякая входящая черница должна обязательно преклонить колени пред распятием, приложиться к нему и, омочив пальцы в воде, провести ими по своему челу.
Посреди комнаты, в наиболее освещенной ее части, стоят теперь пяльцы и столики; у стен же виднеются простые потемневшие деревянные скамьи и длинные, придвинутые к ним столы, да у правого крайнего окна помещается еще в углу аналой, покрытый черным сукном. Вот и вся суровая обстановка этого трапезного и рабочего отделения.
Теперь за всеми столиками и пяльцами сидят на высоких треножных табуретах нагнувшиеся, с поникшими головами чернички, еще не посвященные, впрочем, в иноческий сан, а предназначенные и готовящиеся к нему. Все они одеты в длинные, из грубой, темно–коричневой материи, сукни; на головах у них белые повязки, низко опущенные на лоб, с длинными, спадающими на плечи концами, а на груди белеют нагрудники, словно щиты, закрывающие их от всяких житейских волнений. У аналоя стоит пожилая монахиня в длинной, черной, с широкими рукавами, мантии, с черным на голове покрывалом, спадающим прозрачными складками до самого пола. Монахиня читает по–польски житие св. Терезы. Голос ее равномерно и монотонно раздается в трапезной, нарушая царящую там тишину. В промежутках, когда уставшая монахиня замолкает и, перебирая четки, шепчет беззвучные молитвы, тишина эта особенно выдается своею давящею тяжестью, в гробовом молчании слышится едва уловимый шелест подымающихся и опускающихся с иглами рук и изредка лишь прорвется где-нибудь легкий вздох подавленного стона.
У окна, поближе к аналою, сидят за пяльцами две молодыя белицы; одна из них необычайной красоты — нежная блондинка с темными глазами и темными же соболиными бровями, а другая — смуглая брюнетка с скрытым огнем искрящихся глаз.
По характерным дугам бровей блондинки, по дивному овалу ее личика можно бы сразу угадать в ней украинское происхождение; но в темных глазах ее светилась нега южного неба и противоречила отчасти их ангельскому выражению. Впрочем, на всем облике этой белицы была разлита тихая скорбь и безропотная тоска.
Наклонивши головку, белица проворно кладет золотой ниткой стежок за стежком и слушает, что читает монахиня; но слова чуждого ей языка скользят бесследно в мозгу и монотонным своим течением вызывают притупление слуха; действительность уходит вдаль, а чуткая мысль снует нити воспоминаний, и образы прошлого начинают выплывать из прояснившейся мглы: уютное гнездышко в хуторе, дорогие лица, родненький дед, соединивший в себе и батька, и неньку, и всю родню, коханый жених и море грядущего счастья, коснувшегося ее своей волшебной волной… И вдруг все исчезло, все погибло в один вечер, в один час!.. Крики борьбы, окровавленные трупы, черный, удушливый дым и красные языки пламени, а дальше — задавленный вопль и бешеная скачка…