Руина
Шрифт:
Галина — это была она — вздрогнула при этом воспоминании и уронила иглу: снова пронзила ее изнывшее сердце нестерпимая боль и наполнила слезами глаза… Белица, впрочем, вуже приучилась усмирять свое сердце и скрывать приливы страданий; она подавила вздохом проснувшуюся тоску и принялась с энергией за работу. Но своевольная мысль снова унесла ее в прошлое. Ей припомнился весь ужас ее положения в пустыне, среди разбойников, без друга, без защитника…
Сколько раз она хотела наложить на себя руки, чтобы спастись от предстоящего ей позора, но беспощадные хищники строго следили за ней и стерегли ее неотступно. Однако же не их неусыпный надзор сохранил ей печальную жизнь, а спасла ее от самоубийства надежда: один из приставленных к пленнице стражей, тронутый до слез ее жестокой судьбой, поклялся помочь ее побегу, если она не будет покушаться на жизнь… Сторож был из украинцев
Ах, она не забудет никогда того ужаса, какой охватил ее своими леденящими объятиями у этой брамы. Дрожащая рука ее стучит что есть мочи в ворота, бьет в железо до боли, до кровавых ссадин, но за воем бури не слышно ее слабых ударов; за брамой царит мертвое молчание, а из лесу доносятся тревожные крики, и кажется, что они с каждым мгновением сближаются и окружают ее смыкающимся кольцом… Она была уже близка к потере сознания и в приливе безумия стала кричать, не соображая, что криком могла направить на след своих же преследователей; но Бог сжалился, брама наконец отворилась и приняла под свой щит полумертвую сироту. А потом? Острый ужас от ожидавшегося разбойничьего наезда на кляштор мало–помалу прошел, установилась уверенность в безопасности, и жизнь наконец вошла в узкую, мертвящую колею. Когда улеглись бури тревог, Галина увидела себя отрезанной навеки от мира, от его радостей, от последнего и единого друга, преданного ей беззаветно, любимого ею всей силою не разделенной теперь ни с одним существом любви, она увидела себя на краю могилы с открытой крышкою гроба, в котором она должна будет увядать долгие годы, ожидая, как манны небесной, забвения. В своей безысходной печали она лишена была даже религиозного утешения: с одной стороны, ее свободной душе, взлелеянной раздольем природы, были чужды фанатические экстазы, а с другой — пребывание в католическом монастыре вселяло сознание позора и незамолимого греха… Галина стала покорно исполнять всякие требы и безропотно повиноваться приказаниям не только черниц, но и послушниц. Дни проходили в томительном однообразии, не отражаясь почти на притупленном к чувствительности сердце; торжественные мессы, величественные звуки органа поражали Галину, но не трогали, и во всем этом великолепии она видела нечто неласковое, чужое, стремящееся к самовосхвалению, а не к трогательной любви, снисходительно простирающей руки к бесхитростной мольбе бедняков.
О, как ей дорога была в минуты пышного служения в роскошном, уставленном статуями храме, с грандиозными разноцветными окнами, крохотная деревянная церковь с покосившейся крышей, с почерневшими ликами угодников, с задушевным словом седенького доброго панотца!
Галина приходила в ужас при мысли, что ее заставят изменить своей вере и стать католичкою; но ее пока не трогали и довольствовались лишь ее смирением: причиной этому было то, что капеллан кляштора, отец Якоб, принял большое участие в этой сиротке и уделял немало времени на беседы с ней.
С первых же слов капеллан, впрочем, метил, что хитросплетные догматы были недоступны пониманию дикой схизматки и не интересовали ее совсем, а преимущества и выгоды католической церкви, неизъяснимые наслаждения потонувшей в ее лоне души, не увлекали будущей неофитки и подрывали у капеллана надежду на ее просветление; но святой отец тем не менее не отчаивался, а удвоял и ласку и нежность в своем обращении с ней, — смотрел ей с бесконечной любовью в глаза, прижимал к груди своей ее руки, шептал об упоении расцветающей в сердце любви, утверждал, что на любви лишь построена вся религия и что всякие проявления любви есть знамение Божие… Галина слушала с большей охотой учение о любви, чем толкование о правильном понимании догмы, но все увлекательные тирады отца Якоба вызывали в сердце ее лишь образ дорогого Ивана, за жизнь, за счастье которого она постоянно молилась, и странно: время, казалось, было бессильным изгладить из памяти Галины воспоминания об утраченном счастье, — они чем дальше, тем больше становились ясными, жгучими…
XXXV
Раздался удар небольшого колокола; резкий, высокий тон его торопливо повторялся дважды и затихал, словно бы выкрикивал кто-то, чередуя вздохами крики. Черница прекратила чтение. Белицы и послушницы сразу все встали, закрестились и стали убирать свою работу, относя все столики к свободной стенке. Потом они все выстроились в чинный ряд и двинулись смиренно вслед за монахиней в главный костел, остались только в трапезной Галина со своей товаркой Устиной, так как их очередь была приготовить столы и услуживать при вечере. Эта Устина была тоже из подольских украинок и ушла в монастырь от преследования пана; характер у нее был пылкий, восприимчивый, и она сразу привязалась к несчастной беглянке, судьба которой была несколько схожа с ее судьбой. Галина благодарила Бога, что ей отвели келью с товаркой–землячкой, с которой она могла говорить на родном языке и делить свое горе; она полюбила ее всей душой и платила нежной признательностью за ее ласки. Одно только смущало Галину, что Устина чрезмерно хвалила капеллана и поддавалась, видимо, учению католической церкви; в религиозных спорах Устина приводила, между прочим, тот довод, что Богу, вероятно, приятнее латинская вера, так как Он дал ей власть завоевать целый мир, а греческую веру бросил под пяту турок.
Тихая, незлобивая Галина возмущалась до слез этим доводом и упрекала Устину, доказывая, что это капеллан ей внушил такие противные мысли, что, мол, русская вера не только не будет под пятой у турок, а не поклонится и полякам, что казаки били их и будут еще бить за знущание над верой, что покойный дед, — а он больше знал, чем отец Якоб, — говорил ей, что русская вера поборет в конце концов всякие веры и станет одна царювать на всем свете. Споры эти не доходили, впрочем, до сильного раздражения; Устина смолкала сконфуженно, и мир водворялся между сестрами.
Оставшись одни, обе послушницы молча принялись за работу: отнесли от стены и поставили в ряд среди трапезной столы, приставили к ним с обеих сторон скамьи и нарезали крупными кусками лежавший уже на одном из столов ржаной, хорошо выпеченный хлеб. Становилось темно. В высоко поставленных окнах едва брезжил потухший в туманном сумраке день. Удары колокола прекратились, и улеглась везде тяжелая тишина. Послушницы, покончив работу, присели на скамье отдохнуть.
— Пора бы засветить ставник перед кшижем и приготовить шандалы на стол, а то, вишь, темнехонько, — заговорила наконец Устина.
— Нет, сестра, подожди, — ответила тихо Галина, — посидим еще так; я люблю темные сумерки, они все закрывают черным серпанком и вводят душу в сладкий обман. Начнешь вспоминать прошлое, и оно из темноты станет всплывать и засматривать с лаской, с любовью в глаза…
— А ты все еще не забываешь? Эх, Галина, моя горлинка тихая, да ведь не вернется же это прошлое! Для нас оно умерло. А мертвое вспоминать — только марно дратовать сердце, дарма растравлять рану.
— Да мне в этой боли, в этой отраве единое счастье; я только и живу моим прошлым… Отними его, и у меня не останется ничего, ничего…
— А по мне, так это еще тяжелее — вспоминать могилы, без всякой надежды…
— Ох, без надежды! — повторила Галина, как эхо, последние слова подруги и ухватилась руками за сердце, почувствовав в нем острую боль. — Но может быть… Кто знает? Да вот ты же живешь более радостно, как я, а какая у тебя надежда?
— У меня, — улыбнулась грустно Устина, — и не было ее, так мне через то, может быть, и легче… Не зазнала я в молодости ни проблеска счастья: все помыкали мной, как рабой, всяк издевался, заставлял работать, как быдло; ни родных, ни друзей я не знала, а пан, как увидел меня, то хоть и уволил от черных работ, хоть и оказал ласку, так за то хижим зверюкой накинулся, и я еле успела спастись бегством… Так что же мне вспоминать в прошлом? О чем жалеть?
— И ты не любила никого?
— Нет. Меня никто не жалел… А если кто и проявлял жалость, так со змеиной думкой… Так за что бы я таких гадин любила? Оттого-то мне здесь и покойнее, и лучше… После пекла этот кляштор покажется раем, из которого не захочешь и выйти… Тебе-то другое дело.
— Ох, правда, моя родненькая: у меня в минулом был рай… все любили меня, все лелеяли… Я не знала горя… Только раз облилось мое сердце кровью, когда его, моего коханого лыцаря, моего суженого, сняли мертвым с коня… Но зато какая же была радость, когда он воскрес, какое счастье было, когда сказал он мне, что меня любит, какое блаженство было, когда я стала его невестой!.. А теперь… Ах, как я его люблю! — И Галина заплакала тяжелыми безутешными слезами.