Русская жизнь. Дача (июнь 2007)
Шрифт:
Разумеется, любить эту советскую литераторскую идиллию можно было только от противного. В городе было совсем уж страшно, а здесь все-таки природа, пресловутый свежий воздух, цветочки-ягодки. И кто сказал, что медведи в одной берлоге не живут? Соседствовали же Твардовский с Трифоновым, два великих и безусловно честных писателя, - и никаких ссор, выпивали, вместе купаться ходили… Участки большие, не хочешь знаться с соседями - не знайся, самостоятельность в строго отведенных пределах. Правда, за плохое поведение усадьбу в любой момент могли отобрать. Вообразим, допустим, Толстого, у которого после отлучения от церкви отчуждают Ясную Поляну в пользу, допустим, местного прихода. Граф-то был бы только рад, давний вопрос о ненавистной собственности разрешился бы сам собою, - но вот незадача, царская власть до этого не додумалась. Советская же запросто могла лишить дачи любого, кто вылетел из писательского союза, - но даже в случае с Пастернаком до этого не дошло. Печатать перестали, переводных пьес не ставили, но картошку свою окучивать - ради Бога. Пастернак-то
Переделкино в советские времена являло собой довольно наглядную картину того, во что превратилась русская классическая культура - прежде всего усадебная, дачная, интеллигентско-дворянская - под действием революционной бури: вышло, в общем, все то же самое, но поплоще, поплоше, помельче, с серьезной количественной и качественной деградацией. Вместо великого утопического проекта отстроилась та же империя, только второго сорта: разумеется, посадки и пытки в ней были поставлены гораздо лучше, и со смертными казнями дело пошло не в пример бойчей, но мы сейчас говорим прежде всего о надстройке - и эпопея Федина соотносилась с традицией русского реализма примерно так же, как дача Федина с усадьбой Льва Толстого. Это было вырождение, но в убогих детях опознавались, по крайней мере, великие отцы.
А дальше с Переделкиным случилось примерно то же, что и со всей Россией: вырождение действительно кончилось, но вместо него наступило перерождение, и сетования на измельчание всего и вся оказались преждевременными. В эпоху вырождения имеешь дело все-таки с людьми, не до конца забывшими о том, что такое честь, совесть, талант и пр. В эпоху перерождения отменяются все понятия, о которых худо-бедно помнили предки, и наступает такая новизна, в которой не находится места даже и самым растленным подлецам былого образца. Разумеется, советское было очень сомнительной вариацией на темы русского, - но постсоветское отменило русскую традицию вообще, и Переделкино из заповедника стукачества и самолюбия, где все же мелькали пять-шесть ярчайших звезд, превратилось в чудовищное сочетание лепрозория с бандитским сходняком.
В самом деле, вообразите себе престижный лепрозорий. Ведь писательство действительно стыдная болезнь, у Стругацких в «Гадких лебедях» нет на этот счет никаких обольщений. Мокрецы прежде всего уроды, люди с роковой врожденной патологией. И вот для этих прокаженных, по совместительству умеющих, допустим, петь или сочинять, выстраивают заповедник, где они следят друг за другом, доносят друг на друга или ходят друг к другу за бутылкой, причем одно другому не мешает, - а потом прокаженных и производимую ими продукцию вдруг объявляют балластом, и поселок вместе с домом творчества начинает медленно разрушаться. Кому повезло обзавестись хорошим домом, тот в нем и доживает, а кому не повезло, живет в медленно разрушающемся памятнике былому величию, как в фильме Сергея Снежкина «Цветы календулы». Между тем земля-то приличная, а советское представление о вечности, по слову того же Пелевина, исчезло: культурные ценности скомпрометированы вне зависимости от того, каково было их место в советской или диссидентской иерархии. Не важно там, что Аркадий Васильев, что Сергей Васильев, что Федин, - время отменило всех, только отмененные не сразу это почувствовали. Кто-то еще остался как бренд: ах, Пастернак? Что-то слышали. Кажется, на его могилу приезжал Тарантино. Но прочая советская литература - со всей своей мифологией, сложностью, напряженностью, клубком мучительных взаимоотношений, критическими баталиями, читательскими спорами и толкованиями, поэтикой умолчаний, из которой получился весьма недурной советский символизм, - оказалась в кювете, и никто не знает, надолго ли. Россию не уничтожили ни фашизм, ни коммунизм: ее победил добровольный отказ от собственной идентичности, который все мы пережили в девяностые; навсегда это или нет, пока не ясно. Но Переделкино стало очень грустным местом.
Самое странное при этом, что оно осталось местом престижным. Как в замечательной сказке Дмитрия Горчева, в поселке чудесно совместились Писатели и Бандиты. Сам я недавно ехал с собственного вечера в музее Окуджавы - и увидел классический образчик отечественной элиты, давно уже не попадавшийся мне в такой жанровой определенности: двое в темных очках караулили гигантский джип, хозяин которого что-то перетирал с владельцем столь же черного и блестящего «мерса». Как я проехал мимо них - не помню. Мой «жигуль», кажется, так и втянул зеркало.
Причин, по которым бандиты хлынули именно в Переделкино, можно назвать немало: в конце концов, близко от Москвы, и не всем же попадать на Рублевку! Но на Рублевке свет не клином, поселков вокруг Москвы полно, захватывай не хочу. Тем не менее объектом вожделений становится именно Переделкино - местность с репутацией, с легендой. И это еще одна точная метафора нынешнего положения страны: люди борются не за суть - суть давно выдохлась, - но за мертвый, выхолощенный бренд, про который им известно, что когда-то от него все балдели. «Дача в Переделкине» - это звучит до сих пор. Как «МХАТ», который давно МХТ. Как «Большой театр», который давно меньше себя прежнего вдесятеро. Как «космос», в который давно не летают. Мы живем в эпоху бандитского захвата мертвых, но звучных брендов - к этому в общих чертах и сводится вся постсоветская ситуация. И бандиты размещаются в Переделкине примерно с тем же правом, с каким «Наши» говорят о своей победе над фашизмом, а церкви заявляют о преодолении былого раскола.
Каким будет новое Переделкино и как его переделает жизнь - не знаю. У меня есть собственная дача, полученная по наследству, а не по писательской линии. Дачу в России всегда рассматривают как убежище, запасной вариант: выгонят отовсюду, буду жить там и землю возделывать. Поддержание дачи в приличном виде для меня скорее обуза, но детство мое живо только там, и надо же моим собственным детям где-то дышать свежим воздухом. Соседей-писателей у меня там нет. Слева инженер, справа бывший советский руководитель, напротив - беженец из Армении, открывший неподалеку свое плиточное дело и отгрохавший замечательный дом. Тоже метафора нынешнего положения интеллигенции, и она мне нравится значительно больше переделкинской ситуации. Чепелево - не бренд. Бандиты сюда не стремятся. Участки - по восемь соток. Никто не подглядывает за мной в надежде вставить в новый роман, да и я ни за кем не шпионю. Страстных дружб или конфликтов, как бывало между соседями прежде, давно уже нет, все друг другу более или менее по барабану. Но если нужно будет одолжить косилку или зарядник для аккумулятора - со скрипом одолжат.
Юрий Арпишкин
Юдоль заборов и бесед
Комарово: вид со стороны некрополя
Есть нечто, что безусловно роднит обитателей скромного дачного поселка под Петербургом с жителями ряда промышленных гигантов нашей страны. Скажем, легко представить себе жителя Иваново, который убил брата за неосторожное упоминание «города невест». Я встречал уроженца Саратова, утверждавшего, что при первых звуках песни «огней так много золотых, а я люблю женатого» у него начинается головокружение, появляется высыпание на кожных покровах, фиксируется сильное потоотделение. Знакомы такие чувства и жителям Самары («городок, беспокойная я»). Можно припомнить и другие топонимы, ставшие жертвами эстрадной индустрии. Комарово - среди наиболее пострадавших.
Когда в середине 80-х со скоростью тропической пандемии стала расти популярность песни «На недельку, до второго», на тенистых аллеях и узких тропах Комарово стали появляться группы граждан нехарактерного для этих мест вида. Это были первые комаровские туристы. До того мифология локуса носила, так сказать, сегментовый характер - потребителем и движителем ее выступали агенты одного узкого сегмента. У окружающих Комарово с двух сторон Репина и Зеленогорска (Куоккала и Териоки, соответственно) за столетие сформировалась гордая стать всенародных культурных символов. Туда возили на экскурсии пациентов близлежащих санаториев. Там - громкие имена, патентованные «легенды и мифы», атрибуты интенсивной духовности. В Куоккале - музей художника Репина, «за этим столом собирался весь цвет…» Свет нынешний собирается за другим столом - в ресторане с двусмысленно-бордовой неоновой вывеской «Шаляпин». В Териоках музеев не было, ресторанов нет и сейчас, но есть «достопримечательности», обозначенные грязно-серыми мемориальными досками с золотыми буквами. Комарову до известного момента не доставалось ничего. Оно, конечно, тоже было символом, но вот таким, промежуточным, для посвященных. Конечно же, эта обособленность придавала месту манящий шарм. Немногие знали, какая там разлита духовность, но уж те, что знали, могли уверенно чувствовать себя причастными к миру всего высокого и прекрасного. И вдруг, пожалуйста, понаехали целые толпы в поисках Игоря Скляра. Нет, здесь привыкли к более изысканной публике.
Первым местным дачником музейного уровня считается художник из круга передвижников Иван Владимиров. Он старательно запечатлевал пейзажи Келомякк (так Комарово называлось до 1948 года), составил подробный план местности, на котором педантично указал не только расположение дачных строений, но и имена их владельцев. То есть принес много пользы пытливым современным краеведам. Однако главная особенность его натуры - артистический авантюризм. В историю он вошел как своего рода предтеча Черубины де Габриак. Дело в том, что Владимиров предложил свои полотна на первую выставку «Мира искусства», где их решительно отвергли за топорный реализм. Художник обиделся и задумал коварную месть. Вернувшись в свои Келломяки, он принялся писать те же пейзажи, но имитируя манеру ненавистных модернистов. Готовую продукцию он под финским псевдонимом подал на следующую выставку. Мирискусники пришли в восторг, Александр Бенуа в письме выражал чухонскому единомышленнику горячую поддержку. Не успела выставка закрыться, как Владимиров эффектно сбросил маску, рассказав в интервью «Биржевым ведомостям» о своем предприятии. Случился афронт. Бенуа потребовал, чтобы Владимиров немедленно забирал свою писанину и больше никогда ее не показывал, однако тут же выяснилось, что вся она продана без остатка в отличие от работ других участников выставки. Но совершенно неожиданно в эстетическом сознании Ивана Владимирова вся эта история сделала революционный переворот. Суровый реалист действительно превратился в манерного новатора - импрессиониста, сезаниста, кубиста и пуантилиста одновременно. В этой немыслимой стилистике и выдержаны все поздние работы Владимирова. На них, как правило, изображены те же Келомякки. И в этом образе - изнасилованном стихийным творческим методом - как-то невольно выражено предчувствие судьбы селения.