Русский флаг
Шрифт:
– "Что это там как будто бы полетело? Сорока или какая другая птица?"
И в ответ на возмущение Настеньки - Марьи Антоновны он закричал с болью, с трепетом душевным:
– "Простите, сударыня: я это сделал от любви, точно, от любви!" Из любви, право, из любви!
– повторял Пастухов.
В первых рядах весело переглядывались. Юлия Егоровна незаметно нашла руку мужа. Маша сочувственно смотрела на молодую пару, понимая, что им не так-то уж легко приходится. Но зал был доволен: смеяться доводилось весь вечер - смешил и автор, и актеры, и многие несуразности домашнего спектакля, - маленькая
Хлестаков укатил на лучшей тройке и с предписанием почтмейстера в кармане, а Пастухов снял с лица румяна, переоделся и ждал Настеньку у крыльца, прижимаясь к стене, чтобы не быть замеченным кем-нибудь из сослуживцев.
– Я провожу вас, Настенька, - сказал он.
Девушка протянула ему руку. От руки Настеньки знакомое тепло разошлось по всему телу Пастухова, примиряя его с жизнью и удерживая готовые сорваться слова упрека.
Наконец Пастухов спросил:
– Почему вы так переменились ко мне?
– Не нужно об этом, - попросила Настя.
– Отчего же не нужно!
– Мичман остановился.
– Это выше моих сил молчать, видеть, что вы пренебрегаете мною, любить вас...
– Молчите!
Пастухов испугался силы и боли, с какой было брошено это слово. Настя вырвала руку и заговорила поспешно, будто опасаясь, что Пастухов не даст ей договорить:
– Не мучьте меня, Константин Николаевич! Вы добрый, хороший, - зачем же вам мои слезы, мое горе? Я давно вижу: мы не пара... Нет, нет, не пара, что бы ни говорили вы, Маша и все люди... Хотела сказать вам, открыться и все боялась. Не хватало решимости своими руками разбить счастье, может быть единственное счастье всей жизни...
Константин воспользовался паузой.
– Это безумие, Настенька!
– воскликнул он.
– Вы приехали на хутор - помните?
– смелый, хороший, усталый... Все обрадовались, а я вдруг поняла, что нам не быть вместе, не быть, хоть вы и любите меня и хотите мне добра. Пощадите меня, Константин!
Пастухов бросился к девушке и обнял ее. Настя вздрагивала, - но то были не слезы, не боль, а чувство, которому она тщетно сопротивлялась. Он целовал ее руки, лицо, говорил волнуясь о письме к матери: в письме он просил ее согласия на женитьбу, убеждал, клялся.
– Все равно... Все равно...
– отвечала Настя потерянным и счастливым голосом.
– Все равно... Прикажут - и вы навсегда оставите Петропавловск... Я не хочу быть вам обузой...
– Мы на всю жизнь полюбили друг друга... Вы поселитесь с моей матерью в Петербурге. Вместе будете ждать, и я приеду...
Они стояли, обнявшись, на тесной улочке, уходившей под гору, к дому Завойко. Настя спрятала мокрое лицо на плече мичмана и повторяла, словно в забытьи:
– Все равно, все равно, милый...
В темноте где-то подле них раздались голоса, и Пастухов с Настей стали быстро подниматься к дому. Миновали тополевую аллею, пустынный двор и,
– Все равно... Все равно, милый, единственный... Ни о чем не жалею... Родимый!..
II
Что за раздолье нестись по Сибири в крытой кибитке, запряженной тройкой сильных лошадей! Ветер посвистывает с боков, подхватывает снег, взлетающий из-под кованых копыт, норовит бросить его в щели, сквозь которые путник время от времени смотрит на привольный, светлый край.
Летишь и летишь в санях, роняя в степную тишину ясный звон колокольчиков. Мчатся, подняв головы, кони, ласково шуршат по первопутку полозья, и кажется - нет на свете земли шире, воздуха чище и края привольнее. Тут бы и жить человеку - среди светлых зим, нетронутых лесов, неисчисленных пространств...
Когда позволяет погода и тяжелые хлопья не застилают все вокруг, Дмитрий распахивает кожаный полог кибитки и любуется заснеженной степью, не слыша ни окриков ямщика, ни тонкого голоса колокольчика. Рубленые станции с подобострастными пьяненькими смотрителями, со встречными чиновниками, потрясающими своими подорожными, с пунцовыми от чая и тепла купцами, едущими на собственных лошадях, станции с непременным кисловатым запахом хлеба, овчин и казенного присутствия быстро скрываются за горизонтом, и еще быстрее исчезают из памяти Дмитрия.
Зима только началась, - люди еще не оделись в длинные тулупы поверх шинелей и шуб, не покрякивают, не покачивают головой, выходя из теплых изб на мороз.
Зима только началась, а уже ровный свет залил степь, и тишина ее стала особенной, полной, без шороха трав, без звона кузнечиков и крика птиц в высоком небе.
Необъятна, могуча сибирская земля! Версты мелькают, как тени придорожных деревьев. Стоверстные княжества и тысячеверстные державы, именуемые уездами и губерниями, остаются позади, а навстречу по-прежнему несется белая степь и седые, дремлющие леса.
Но заноет жалобно встречный колокольчик, послышится тягучая арестантская песня, мелькнут бледные, заросшие лица скованных попарно людей и широкие спины жандармов, застынет у обочины арестантский поезд, пропуская барина на курьерской тройке, - и сердце сожмется от боли, и мир уже не покажется таким прекрасным. Тронешь кучера за плечо, прикажешь остановиться и, встав на передок, долго-долго смотришь вслед возкам, едва прикрытым дерюгой. Так и стоишь, пока слышится чужая песня, пока серые возки не начинают сливаться с дорогой, пока привычный ко всему ямщик не скажет наставительно: "Поехали, однако, барин..."
И снова белая дорога без конца, без края, тайга, снова редкие деревни и степь, освещенная косыми лучами зимнего солнца.
Вот она, удивительная ширь земли русской, столь созвучная своим размахом и спокойствием душе народной! Утесы Аяна, базальтовые скалы Джугджура, лесистые горы и сопки, узкие просеки сквозь леса и болота, тропинки, обходящие валуны, топи, колючие заросли, обрывающиеся у горных рек, - все это преддверие великой равнины.
Тут бы и жить человеку, не ведая горя, теснее сдвинув маленькие деревни, радуясь каждому новому дню, провожая путников ласковым взглядом и взмахом руки, не знающей холода кандалов...