С Петром в пути
Шрифт:
Дверь царского кабинета была отворена, как видно, в ожидании гостя. Адриан набрал в грудь воздуху, воздел икону в одной руке и крест в другой и на ватных ногах перешагнул порог.
Пётр развалился в кресле, на коленях у него была книга. Он поднял голову, отложил книгу и поднялся, возвышаясь над патриархом едва ли не на две головы.
— Что ж, с приездом, коли так. Благослови раба Божьего. С чем явился? А, вижу, вижу. С иконою... «Умягчение злых сердец», стало быть? Это у меня злое сердце, говори! Говори же!
Но язык прирос к гортани. Чувствуя, как жар охватывает лицо, шею,
— Государь Пётр Алексеевич, смилуйся над заблудшими душами, не плоди сирот и вдов... Не лей христианскую кровь. Христос заповедал человекам милосердствовать, и ты будь милосерд...
Далее он смешался. Пётр глядел на него в упор, и глаза его недобро сверкнули:
— Пошто приехал? За этим? За милосердием, да? — цедил он сквозь зубы. — Ступай в свою ризницу! И не мешайся в мои дела! — Он уже гремел, наступая. И Адриан поспешно повернулся. Икона выпала бы из его дрожащих рук, если бы её не подхватил архимандрит. Пётр с силой захлопнул за ними дверь.
— Ох, ох, ох! — вздыхал патриарх и мелко крестился. — Нечистый дух в него вселился. Враг рода человеческого. Приехавши и вовсе озверел. Теперь коли позовёт — не пойду. Страшно!
— Может, в разум войдёт, сердоболие окажет?! — предположил и архимандрит.
— Нет, ожесточился вконец, — бормотал Адриан, и седая его растрёпанная борода затряслась. — Как явлюся я с ним прилюдно? Ведь и глядеть на него не смогу, ей-богу. Совратили его иноземцы, вовсе совратили. На стрельцов озлился. Великое душегубство приуготовляет. Шеин-де мало намолотил.
Охая и вздыхая весь путь от Преображенского до Москвы, до Патриаршей палаты, Адриан вконец задремал. Служки внесли его в сени, а там его подхватил верный Ермил и бережно понёс сухонькое тело в опочивальню.
Великое побоище неотвратимо близилось. Последние допросы, последние пытки, последние записи...
Царь самолично указал, что надобно приготовить, кого созвать на кровавое зрелище.
Последний день сентября выдался погожим. С тихим шуршанием слетали с дерев позолоченные листья, с печальным криком бороздили небо журавлиные стаи, отлетая в тёплые края, прощальный посвист скворцов бередил душу. Какой-то дух тихого увядания царил в воздухе. Но вместе с тем всё было напряжено, всё словно бы замерло в ожидании.
И вот из Преображенского потянулись телеги в сопровождении конного и пешего эскорта. В каждой — две скорбные фигуры. Воздетые руки, схваченные у запястья верёвочным узлом, держат зажжённую свечу. Она гаснет — и тогда солдат с зажжённым пальником снова возжигает её, и трепетный огонёк снова приплясывает на ветру.
Разрешено ли было стрельчихам с детишками следовать за печальной процессией, но только босая взлохмаченная толпа валила вслед. Истошные крики и рыдания мешались с одурелым лаем собак на подворьях, и всё это надрывало душу и томило сердце встречных. А уж вдоль кортежа выстроились ряды зевак, меж которых были сострадальцы. Но солдатам велено было к телегам смертников никого не подпускать. Однако и сами конвойные томились, что видно было по их насупленным лицам.
До Москвы было близ девяти вёрст. А кто их считал, эти версты скорбного пути? Они то казались долгими, то короткими,
Государстви — молох, государь — палач. Кого хочет — милует, а кого хочет — казнит. Такие думы одолевали архимандрита Гервасия, который с сонмом священников сопровождал смертников. Он не смел протестовать, как и многие, кто почитал столь великое пролитие крови неправедным.
Языки были скованы, дабы не быть урезанными и не впасть в грех осуждения самодержавства. Такое осуждение церковь приравнивала к смертному греху. К смертному! И стало быть, стрельцы эти нарушали церковный закон, осуждающий сопротивление власти, которая-де от Бога. Притом всякая.
На земле не было правды! Но была ли она в небесах?
В середине мая 1682 года, шестнадцать лет назад, стрельцы устроили кровавое побоище. Пьяные, озверелые, они не разграбили — рубили и кололи направо и налево. Много невинных душ погубили они тогда — счету не было.
Ужасная картина тех дней изменила будущего царя. Он заболел падучей. Нервный тик навсегда остался, как шрам на лице. Душа таила месть. До времени? И вот оно, это время, наступило. И Пётр мстил. Месть была задумана кровавой — такою же кровавой, как в тот день пятнадцатого мая.
Кровь за кровь! Конечно, это не по-христиански, конечно, всякая месть противна Господу. Но не было покаяния, не было милосердия, к чему призывала церковь, не было Бога в душе. А была затаившаяся до времени жажда отмщения. Ибо Господь заповедал: «Мне отмщение, и Аз воздам». А я, Пётр, великий государь, царь и великий князь, возвышенный по воле Всевышнего, беру в свои руки Божьи бразды и говорю: мне отмщение, и аз воздам! И вот я его воздаю.
Громадная толпа встречала скорбную процессию у Покровских ворот. Над нею царил Пётр. Он восседал на гнедом коне, таком же рослом, как и он сам, в кафтане зелёного сукна, шитом на иноземный образец. Вкруг него теснились ближние — Лефорт, Головин, Головкин, Ромодановский и другие бояре. Всем им было велено не только быть, но и бить, то бишь рубить. Потому что в палачах был великий недостаток; казни подлежал 201 стрелец.
Вперёд выступил думный дьяк. Он заунывным голосом стал читать сказку:
— В расспросе и с пыток все сказали, что было придтить к Москве, и на Москве, учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли. И за то ваше воровство указал великий государь казнить смертию.
Снова поднялся стон и вой. Пётр крикнул с коня:
— Я своеручно отрубил головы пяти заводчикам в Преображенском! Теперь ваш черёд, бояре и верные мне люди. Повезут сих воров на Красную площадь, на Лобное место, повезут и в иные места, кои я указал. Всем следовать за возами. И пусть не дрогнет рука ваша, поднявшая топор!