Саламина
Шрифт:
Я знавал одного странствующего проповедника — замечательного парня (он был когда-то кондуктором на товарных поездах), который пение гимна перемежал возгласами: «Петь я не горазд, но могу издавать радостный шум перед лицом господа». Так было и с Самуэлем. Шум, который он производил, напоминал звуки медных труб, он трубил богу о своей радости. Если господь действительно любит такие вещи, то ему больше всего должны были нравиться средние ноты Самуэля, несомненно наиболее радостные. Никто не мог с ним сравниться. И только когда Самуэль спускался на самые низкие ноты — он пел басовую партию — или забирался очень высоко, можно было наконец услышать мелодию, которую выводили чистое сопрано Софьи и остальные голоса. Не успевало еще заглохнуть
Проповедь была об Иоанне Крестителе. Длинная проповедь. Начиналась она в умеренных тонах и набирала темп и размах по мере развития. Наконец, захватив своего творца, вдохновляла его. Устремив глаза вдаль на синюю стенку, он воспарил, потерял всякую связь с землей, с людьми на ней. Люди отпустили его, и долго-долго, пока Самуэль отсутствовал, продолжался беспорядочный шум: сморкание, потягивание носом, чиханье, кашель, скрип сидений, шарканье камиков, шепот, подвывание, повизгивание, болтовня, разговоры и детский плач. Некоторые тяжеловесные граждане дремали, некоторые откровенно спали, две матери кормили детей грудью, все остальные присутствующие беспокойно вертелись и скучали.
Как-то вечером — ах, да, мы уже ушли из церкви, проповедь кончилась, мы выбрались вон и отправились домой, — как-то вечером у меня обедали гости. На этот обед по какому-то особому поводу, не помню уже по какому, были приглашены Самуэль и его жена — старая ведьма. Все шло превосходно. Мы кончили обедать и сидели за столом, разговаривая и попивая пиво. Вдруг Самуэль начал неспровоцированное нападение на муниципальный совет, два члена которого, в том числе председатель Абрахам, присутствовали здесь.
Целью Самуэля, по-видимому, было не столько унизить их, сколько возвеличить себя. Но, сообщив нам, каким великолепным парнем он стал благодаря господу богу и себе самому, Самуэль попытался подкрепить это заявление указаниями на достойное презрения невежество и тупоумие членов совета и бондаря Рудольфа. Самуэль наслаждался, он разошелся и, стоя, извергал поток слов, как в воскресенье с кафедры. По-видимому, это была обличительная речь, он бесновался. Они терпеливо слушали. Но затем, когда стало ясно, что речь эта никогда не кончится, Кнуд и молчаливый Хендрик поднялись, спокойно подошли к Самуэлю — никогда я не видал, чтобы подобную операцию проделывали так гладко, — взяли его сзади за плечи и за штаны, подняли — он брыкался, вздымал вверх руки, как мученик в день вознесения, — пронесли беснующегося помощника пастора через переднюю и вышвырнули в темноту на улицу. Самуэль немного посидел, плача, на склоне холма и тихонько поплелся домой.
XLV
Перелом
Был уже март, а оттуда — ни слова. Разве я мог знать, что почта все еще в Уманаке? Знай я, что там такая задержка, то вполне мог бы снова съездить туда, взять свою телеграмму и, несмотря ни на какие препятствия, отвезти ее в Годхавн. Поживешь — узнаешь, но часто какой ценой бессмысленных терзаний ума!
Мои поездки на другую сторону пролива были суровым способом держать себя в руках. Отправляйтесь, говорил мне мой доктор, и оставайтесь там два дня, четыре, пять. Пусть Давид оставит вас одного. Отправляйтесь туда, где вы по крайней мере будете считать время днями, а не часами и секундами. Прекрасная теория и унылая практика, которая привела к крушению всех моих надежд.
Мне всегда казалось, что лучше быть одному. Нуждаясь в одиночестве, я жил закупоренный в одной комнате с Саламиной и ее девочкой. Всегда она дома, всегда возится с чем-нибудь, что-то делает — шьет, гремит кастрюлями, сковородами или стучит тарелками. И то, что она старалась работать тихо и ходила по дому на цыпочках, почему-то особенно бесило меня. Она как бы говорила: «Я думаю о тебе». Так и было на самом деле. Это давило на меня, как тяжелый груз. «Перестань ходить на цыпочках, — хотелось мне крикнуть, —
Я не успевал пройти и трех раз вдоль набережной, как Саламина уже оказывалась рядом, за моей спиной. Она была как безумная, я тоже. Я не бредил и не плакал, я ничего не говорил — откуда же ей было известно о моем состоянии? Но именно неизвестность сводила ее с ума. Бедняжка! Саламина, такая чувствительная к каждому оттенку в настроении, с ужасом смотрела на покрывавшую меня чугунную оболочку. Не зная, что меня мучает, она относила это на свой счет.
— Саламина плохая? — спрашивала она.
— Нет, — отвечал я, — ты хорошая.
Слова, слова! Она отворачивалась и плакала. По ночам, лежа в постели в полной тишине и темноте, я слышал ее приглушенные рыдания. Раз она встала, босыми ногами прошлепала по доскам и очутилась на полу на коленях рядом со мной, тихонько позвала меня по имени, я притворился спящим. Долгое время она простояла так на коленях, на холодном полу, плача.
Что может сильнее таинственности возбудить любопытство? Для разума — это комната Синей Бороды [32] : каковы бы ни были последствия, мы должны подглядеть. А если замок не пускает нас в комнату, то мы применим динамит, уничтожим себя, все кругом, но заглянем.
32
«Комната Синей Бороды» — выражение применено Рокуэллом Кентом в качестве синонима чего-то запретного и поэтому возбуждающего любопытство. Синяя Борода — герой одной из сказок французского писателя Шарля Перро (1628–1703), фантастический злодей, убивавший своих жен за то, что они нарушали запрет входить в его комнату.
Саламина в отчаянии заложила заряд. Однажды вечером она подожгла шнур. Мы сидели дома. Я читал, Саламина шила. Все было как обычно. Но вот Саламина отложила работу, повернулась ко мне, заговорила:
— Ты постоянно раздаешь людям деньги, а они ничего не сделали, чтобы заслужить их. Я начала у тебя работать в августе. Пора выплатить мне заработную плату.
— Заработную плату! Как?
Я не ослышался, но просто был поражен. Она права: я не платил ей за ее работу.
Собственно говоря, в то время когда я нанимал ее, Саламина не упоминала о заработной плате. Под впечатлением ее очевидного доверия ко мне и убедившись при более тесном знакомстве в ее стойкой преданности моим интересам, я решил намного превысить скудное жалованье в десять крон в месяц, выплачиваемое хозяйками-датчанками. Итак, я начал с того, что без всяких ограничений передал в руки Саламины распоряжение своей кассой, велев брать оттуда деньги на все, что будет нужно ей и детям. Хотя она усиленно возражала, но в конце концов, как мне казалось, я добился своего. Никогда я не позволял Саламине отчитываться в расходах на ее собственные или на хозяйственные нужды и не обращал внимания на то, что, уходя в лавку, она говорила:
— Я беру разменять бумажку в пять крон.
Не глядел на сдачу, когда она совала ее мне под нос.
— Бери из коробки, — говорил я, — когда она опустеет, я наполню ее снова.
Видит бог, Саламина поступала честно. Но что касается жалованья… Правда, я дарил ей деньги, наличными. Ко времени нашего разговора она скопила жалованье трех кифаков.
Но вот Саламина сидит против меня с окаменевшим лицом.
— Я хочу получить свои заработанные деньги, — говорит она.
Когда у человека такое лицо, с ним трудно говорить. Пытаюсь объяснить Саламине, как обстоит дело, рассказать ей, что мне хотелось сделать и что сделано, какую выгоду она получила.