Савва Мамонтов
Шрифт:
— Главный обманщик в нас сидит. Мы похожи на чревоугодника Апиция. Стремимся пожрать самое вкусное и проматываем природное чувство прекрасного. Апиций, растратив состояние, убил себя из страха лишиться подобающего уровня.
— Верно, верно! Мы как воспарим на подобающий уровень, так уж пошли судить белый свет, хотя сами сидим в закрытой комнате.
— То-то и оно! Мы говорим, «великий Аполлодор»! Но вот уже две тысячи лет никто не видел творений Аполлодора.
— А кто он такой?
— Первооткрыватель светотени и перспективы. Отец живописи.
Мамонтов
— Хоть я и темный человек, но предлагаю девиз: «Не прогляди!».
— Не прогляди, — согласился Дон Базилио.
Приехал Антокольский с молодой женой. Пировали у Праховых. Оказалось, что в «семье» он не Марк Матвеевич, а Мордхе или попросту Мордух.
— Почему Мордхе? — спросил Мамонтов.
— Но это мое настоящее имя, еврейское. — Отставляя от себя бокал с шампанским, Мордух объявил: — Нынче последний праздник. У меня — семья, завтра я принимаюсь за работу.
Эмилия Львовна возмутилась, а разве они все не семья?! Поэтому веселиться будут все и — никаких исключений. Антокольский сдался и включился в общий хор.
Потом играли в шарады, разделясь на две группы. Савва Иванович придумал «паровоз». Его команда сначала изображала пар, а потом возила туда-сюда стол по комнате.
Мудрый Мордух шараду разгадал. Его команда предложила куда более сложную композицию — «весенний паводок». Изображали прилет грачей, ласточек, уток, а потом водили на воображаемом поводке вставшего на четвереньки рычащего Прахова.
Антокольский разыгрался, стал показывать разные еврейские типы и особенно удачно портного, который никак не попадет ниткой в ушко иголки.
С приездом Антокольского жизнь «семьи» преобразилась, стала действительно умной.
Савва Иванович, удивляя всех, занялся лепкой. По утрам работал в мастерской Мордуха, а после обеда в академии Джиджи, которая была сараем, но там ставили живую натуру.
Поленов тоже увлекся лепкой, вернее, лепкой увлеклась Маруся Оболенская, а Василий Дмитриевич старался быть рядом с нею.
В мастерской Антокольского Мамонтов начал лепить бюст отца. Маэстро опять хлопотал вокруг раздетого «Петра». На выставке в Москве и в Академии Художеств в Петербурге «Петра» хвалили и хаяли. Репин заявил, что это совершенно живой Петр. Третьяков сказал три слова: просто, выразительно, грандиозно! Зато Чистяков взгрустнул: «Петр Великий не велик оказался». Крамской был еще более суров: неудача. Докатилась весточка из Парижа. Тургенев очень ждал снимка новой работы Антокольского, а когда получил — досадовал и был согласен с критиком из «Гражданина» Висковатовым: не Петр прославлен, а его ботфорты.
— Меня один Стасов поддержал! — охал Мордух, обряжая Петра в мундир Преображенского полка. — Милый громовержец! Мой Петр объят грозным порывом мысли и страсти. А то, что не исчерпывает личности Петра, так кто же ее исчерпает? Ох, грехи, грехи! Добрые люди мне говорили: Владимир Васильевич очень был огорчен моей неудачей. Защищал же он меня, негодуя на недоброжелателей, на их непомерную радость неуспеху Антокольского.
Мордух
— Если вас похвалил Третьяков, это не может быть неудачей, — сказал Мамонтов. — Я смотрел в Москве «Петра». Мне кажется, во всем виноват гипс. Вы же сами нам говорили в Абрамцеве.
— Не переборщил ли я с деталями, Савва Иванович?! Может, прав Висковатов?
— Не уверен. Все эти пуговицы, застежки — эпоха, документ… Мне Петр понравился.
Антокольский подошел, посмотрел на творимое учеником:
— Послушайте! Это же очень хорошо! И вы говорите, что никогда не занимались лепкой?
— Петь пел, шелками торговал, а вот лепить не приходилось.
— Мне бы вашей раскованности. Только не прилизывайте. Образ схвачен сразу. Смелый вы человек, Савва Иванович. Другой бы куклу взялся лепить, а вы — отца! Давайте кофе выпьем.
Сели за круглый низенький столик, кофе взялся приготовить Савва Иванович. Питье сварил крепкое, душистое.
— Думаю о Христе, — сказал Мордух. — Вот я истратил несколько лет моей жизни на историю, но история — это всего лишь костюм. Это грубые ботфорты или сафьяновые мягкие сапожки. Я не готов создать портрет обыкновенного человека. Не готов. Осенью, в Петербурге, сработал бюст Стасова. Со Стасовым просто: он — трибун, но я не решусь сделать бюст с моей Елены, с вашей Елизаветы. Это оставляю на потом, когда придет мудрость и совершенство.
— Разве Иисуса проще изваять? — не понял Мордуха Савва Иванович. — Бога?
— Бог — невидим. Я хочу сделать человека. Вернее, одну засевшую во мне мысль.
Принес Евангелие, прочитал: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам». Или вот у Луки: «И поднялось все множество их, и повели Его к Пилату». И дальше, дальше: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему!» Савва Иванович, вы понимаете? Народ желал Его смерти. Тот самый народ, ради которого Он воплотился в человека. Вот в чем ужас!.. Когда «Животрепещущий вопрос» или Маруся Богуславская твердят, будто заклинание, — народ, народ, я всегда думаю о Христе, о том, как поступил народ со своим Спасителем.
Они снова работали, теперь уже молча, сосредоточенно, и им нравилось присутствие друг друга.
В полдень приехали Юрасов — консул в Ницце, «Животрепещущий вопрос», «генеральша», Поленов с Марусей Оболенской; взяли Елену Юлиановну, Елизавету Григорьевну и отправились обедать в кафе «Эль Греко», облюбованное русскими со времен Александра Иванова.
Разговор пошел о Франции, о расстреле коммунаров, об ужасах революций.
— Для меня суть революции — позорная казнь короля, — сказал Поленов. — А демократия — это один голос сверх половины, приговоривший Людовика к отсечению головы. У Франции был простодушный и добрый король. Его казнь — несмываемый позор революции. Но Франция свое получила.