Савва Мамонтов
Шрифт:
— Нет, давай крой! — Савва Иванович налил рюмки дамам. — За богатых, господа! Но знала бы ты, Эмилия Львовна, как иной раз я зеленой завистью завидую твоему Адриану. Свободный человек! Купается в мире мысли, чувства, красоты.
— У каждого своя зависть, — сказал Прахов. — Я в Академии среди учеников имел всегда чуть ли не самый последний номер. Сороковой, тридцать девятый… Но когда подвели глаза и живопись пришлось оставить, я был самым несчастным человеком на свете. Хоть тридцать девятый, да на Пегасе!
— На хвосте Пегаса, — сказала Эмилия Львовна.
—
Тут полыхнуло, и грани рюмки вспыхнули, как алмазы.
— А ведь что-то сбудется, — сказала Эмилия Львовна. — Что-то мы напророчили.
Напророчили Поленова. Приехал утренним поездом. Лето Василий Дмитриевич провел в своих ненаглядных Имоченцах.
Решил в Рим не возвращаться, ехал теперь в Париж, оставалось еще три года академического пенсионерства.
— Говорят, Париж после немецкого нашествия ожил, бурлит, — сказал Савва Иванович. — Может быть, в Салоне выставишь своего «Господина», в Европе этакое любят.
Василий Дмитриевич улыбнулся:
— Все дразните?! А я действительно напишу «Право господина». И выставлю в Салоне.
— И будешь не Дон Базилио, а Дон Жуан, — предрекла Эмилия Львовна.
Ходили за грибами, оставив Адриана Викторовича. Он плохо видел. Ему в скором времени предстояло ехать в Петербург защищать диссертацию на степень магистра. Диссертация называлась «О реставрации группы восточного фронтона Эгинского храма в Афинах». Собственно, это была часть опубликованной еще в прошлом году в Петербурге монографии «Критическое исследование по истории греческого искусства». Защита — чистая формальность. Место Прахову было обеспечено в Санкт-Петербургском университете, и не только место, но и звание доцента, однако кто же не волнуется, когда грядет перемена в жизни.
Савва Иванович ходил по лесу вместе с Поленовым. Нашли поляну золотых, крепких лисичек.
— Вот и жарк о е! — говорил Мамонтов. — Ты, Василий Дмитриевич, не задерживайся в Париже. У них, небось, одни трюфеля. А если серьезно, может, потому и мечешься, что мало писал на русские темы. Писать Россию, русское небо, глядя на итальянские небеса, — нелепица.
— Русское небо я писал в Имоченцах. Не картины — этюды. «Закат», «Окулову гору», «Избу». И картина у меня есть. «Переправа через реку Оять». Лошадка посреди брода, водички наклонилась попить, на лошадке девка, в тележке, двухколесной, пара кулей… Все похоже, а не получилось. Настроения нет.
— Приезжай в Абрамцево — получится. Третьяков, конечно, большой молодец, дает жить русскому художнику. Но, думаю, надо собрать все лучшие силы, чтоб художник художника подвигал, чтоб зажигались друг от друга.
— Художнику уединение необходимо.
— Кто же против? Уединяйся, твори, но приходи за общий стол. Поспорь, выпей круговую чашу, открой в себе кладези, которые увидишь в товарищах своих. Ведь иногда так важно спохватиться.
— Белый!
— Стой! Смотри под ноги. Можешь раздавить. Белые в одиночку не показываются.
— Я тебе вот что хочу сказать, Василий Дмитриевич, — говорил Савва Иванович, срезая грибы. — Тебе сколько? Тридцать?
— Двадцать девять.
— Мы зимой с Гартманом молодостью мерялись. А неделю тому назад его похоронили… Это ведь ужасный самообман — жизнь. Чудится бесконечной: от радости к радости, от надежды к надежде. Я высоким словам не верю. Жизнь для Отечества, для народа. Чепуха! Жить надо для себя, для исполнения заложенного в нас. Пригодишься народу, спасибо. Вспомнит Отечество, слава Богу.
И показал рукою на березнячок впереди:
— Кызылбаши!
— Кызылбаши? — удивился Поленов.
— Красноголовые. Я же старый персианин, — и захохотал, видя, что Поленов ничего не может понять. — Подосиновики!
Сентябрь стоял теплый, радовал высоким синим небом, жаркими днями.
В Абрамцеве под наблюдением архитектора Ропета все в том же стиле «а-ля рюсс» поставили баню. Получилось очень хорошо. Может быть, потому и получилось, что человек, носивший замысловатую нерусскую фамилию Ропет, на самом-то деле был Иван Петров.
В конце сентября Мамонтовы отправились в Рим. Сняли виллу Белладжио. Из «семьи» в вечном городе оставался один Антокольский, в ту пору очень счастливый человек — у него родился сын, названный Львом. «Христос» был почти завершен. Савва Иванович, как всегда, хоть несколько дней, а поработал бок о бок с мастером… У Христа были тонкие, почти девичьи руки, по локтям прикрученные веревкой к телу. Голова чуть опущена. Не ради того, чтобы скрыть глаза от плевка или от удара. Не желал поднятием головы нечаянно выразить несмирение перед волей Своего Отца. Он и теперь думал. Толпа бесновалась, а Он думал о каждом из этих людей и каждому желал спасения.
Мордух все еще обхаживал статую, что-то подправлял, и Савва видел, как много значит каждый нашлепок глины, каждый штрих.
Антокольский спрашивал о России.
В России было неспокойно. Дворянство, потеряв крестьян, осталось у разбитого корыта. Процветали старообрядцы. Связанные круговой порукой и тайной, непьющие, ловкие в делах, они помогали друг другу наживать капиталы.
В Гуслице, под самою Москвой, в тайных скитах великие умельцы изготовляли фальшивые деньги. Иные же занимались подделкою древних рукописных книг. На Волге, в Хвалынске, бойко шло производство «древних» черных икон.
Считая Петра Первого антихристом, не принимая петровского флага, старообрядцы своим почитали древний русский флаг, красный. Ни за какие деньги не шли на государственную службу. Для них это значило служить сатане, но человеческая энергия требовала выхода. Выход был один — торговля.
Купеческая Москва — сплошь старообрядцы.
Мир, однако, усложнился, свобода породила ненависть, горячие головы взялись перевернуть мир самодельными бомбами. Обо всем этом и рассказывал Савва Иванович. Антокольский показал на своего Христа: