Савва Мамонтов
Шрифт:
— Если бы Он пришел сегодня на землю, только не судией, а тайно, Он восстал бы против христианства, как восстал против фарисеев. Инквизиция — христианство, крестовые походы — христианство, тюрьмы Соловков — христианство, преследование иудеев, преследование старообрядчества — все это немирное, нетерпимое христианство. Сколько лжи породила церковь!
— А сколько лжи породила синагога?
— Мы — гонимый народ.
— Куда же это вас угнали? — съязвил Савва Иванович. — Русский император угнал иудея-скульптора… в Рим. Морганатическая супруга его величества
— Оставим эту тему.
— Оставим. Я уверен, Христос, придя в наш мир, снова пошел бы на крест.
— Он бы дал себя распять десять раз! Я за Христа, Савва! Я против ожиревших от постов архиереев. Я против неправды.
— Вопрос простой, но коварный. — Савва Иванович нежно дотронулся до Христа. — Понимаешь, Мордух! Я ведь человек не столько верующий, сколько исполняющий обряды. Таких, как я, — весь царский двор, все наши князья, графья. Если правду сказать, я на попов смотрю косо, чрезвычайно пустая публика. У меня надежда на Достоевского, на Крамского, который, как и ты, пишет Христа перед судом народа, в музыке — на таких, как Бортнянский.
— Я согласен, Савва. Искусство должно заменить веру. Если это произойдет, в мире снова восторжествуют идеалы Эллады. Мир движется между Савонаролой и «Давидом» Микеланджело. Торжествует Давид.
Устроив жену и детей, Мамонтов уехал в Россию, но не прежней дорогой, через Германию, а завернул в Париж. О французских свободах столько трескотни по белу свету, что Савва Иванович прежде всего отправился в Версаль, в Парламент. Оказалось, рачительные французы за демонстрацию своей свободы берут деньги. За вход пришлось заплатить двадцать франков.
«Француз сказывается во всем, — запишет Мамонтов, — шуму много, а толку мало, правительство же, как и везде, пользуется своей силой и не обращает внимания ни на правоту, ни на совесть, так-таки отлично грозит своим полновесным кулаком, что из бедной свободы и тут выходит карикатура».
Осмотрел Зал малых забав, где заседали Генеральные штаты, где когда-то Людовик XVI, сказав речь, надел шляпу, и вместе с ним надело шляпы все третье сословие, которому это возбранялось в присутствии короля. Первый шаг неповиновения, самосознания.
Поглядел Савва Иванович на Версальские сады, уже сильно искаженные, но сохранившие имя их создателя Ленотра. Ленотр сооружал сады для глаз короля-солнца Людовика XIV. Три луча аллей расходились от самой спальни короля. Аллеи шли до горизонта, прямые, как стрелы. Водные «партеры» увеличивали пространство, добавляли света.
Утром Мамонтов поехал на Монмартр — знакомиться с Репиным. Его встретила Вера Алексеевна, жена Ильи Ефимовича, проводила гостя в мастерскую мужа. Мастерская была неподалеку, но можно было заплутать в улочках.
Репин оказался махоньким, похожим на подростка. Он был бы совсем мальчик, быстрый, улыбающийся, когда бы не острая
— Я, как Антокольский, начал писать Христа в Гефсиманском саду. Христос идет навстречу толпе, которая явилась схватить Его. Тургеневу нравилось, а я в отчаянии поверх написал Стеньку Разина в лодке. Иван Сергеевич пришел вчера посмотреть Христа, а у меня его нет. Уж так на меня посмотрел Иван Сергеевич, так посмотрел, что я Стеньку Разина на куски порезал, — виновато улыбнулся. — С нашим братом такое бывает. Я слышал о вас. От Поленова. А где он, кстати?
— В Имоченцах застрял. Он свои Имоченцы выше Италии ставит.
— А я с Василием Дмитриевичем согласен, — сказал Репин. — Мы по весне разминулись с вами, я приезжал в Рим. С Семирадским ходили Ватиканский музей смотреть. Рим — затхлая могила. Рафаэль ихний приторный, шоколадка для детей. Один Микеланджело — громада.
— Неужто в Италии вам ничего более не понравилось, кроме Моисея?
— Сикстинская капелла понравилась. Дворец дожей… Но все перехвалено, заболтано. Понимаете ли, ехал изумляться — и не изумился.
— А не изумившись — обиделись.
— Обиделся! — засмеялся Репин. — Разве не обидно — на свое, русское, не смотрим, дескать, задворки Европы.
— На Всемирной выставке видел ваших «Бурлаков». Вот они-то, натужась, тянут и, кажется, вытянут наше искусство на белый свет.
— Приезжал в Париж министр Зеленой, в его ведении пароходства, жаловался на меня Боголюбову. Уймите, дескать, Репина, на весь мир опозорил. У нас — пароходы, бечева совсем почти отошла, а он бурлаков ободранных выставил. Хоть бы одел как следует. Стыдно русским назваться после таких картин.
— Хорошо хоть министры не разучились краснеть, — сказал Савва Иванович. — А что вы теперь задумываете?
— Стасов призывает вздымать былинную Русь… За границей Семирадскому уютно с его Элладой. Нам же, грешным, подавай мужика в лаптях. Правду сказать, о Садко думаю. Но пока это все в голове. К Парижу привыкаю. Приедет Поленов, будет веселей.
— Вы не задерживайтесь здесь. Приезжайте в Москву. Москва для русского художника кладезь, из которого никто всерьез не черпал. Ко мне в Абрамцево милости прошу. Такие дубы! Такие горы с шапками елок… Париж, Рим — это все красивые, но путаные сны.
Пришла Вера Алексеевна, принесла кофе и пирожные.
— Живут французы удобно, уютно, — сказал Репин, — а я, понимаете ли, о Чугуеве скучаю. Художников тут множество, но стоящих пока не видел. В Италии — Морелли. Здесь о Фортуни говорят…
— Академическое пенсионерство — это замечательно. Белый свет поглядеть надо, — пустился в рассуждения Савва Иванович. — Важно своего не потерять, не впасть в эпигонство.
Расстались довольные знакомством.
О Репине Савва Иванович напишет в одном письме: «Он неглупый, молодой, с высокими честными стремлениями в искусстве. В поднебесные выси не лезет, философского камня не ищет, а потому и можно полагать, что из него выйдет положительная сила».