Счастливчики
Шрифт:
И он рассказал, какое лицо было у Рауля, когда они возвращались из своей вылазки. Паула слушала молча, низко наклонившись к скамье и глядя на столбик пепла, росший у нее меж пальцев. Выбор был прост: довериться ему или молчать. По сути дела, Раулю это совершенно безразлично, но речь шла о ней, а не о Рауле. Довериться Ямайке Джону или молчать. Она решила довериться. Обратного пути не было — то было исповедальное утро.
Известие о неприятной стычке учителя с офицером мгновенно распространилось среди дам. Как это не похоже на Лопеса, такого вежливого и хорошо воспитанного. Поистине, на борту создавалась преотвратительная обстановка, и Нелли, возвратившаяся после приятной беседы с женихом, происходившей под прикрытием канатных бухт, сочла уместным заявить, что мужчины только и умеют все портить. Атилио попытался мужественно оправдать поведение Лопеса, но возмущенные донья Пепа и донья Росита стерли его в порошок, сеньора Трехо стала фиолетовой от гнева, а Нора, воспользовавшись суматохой, побежала к себе в каюту, где Лусио с трудом
— Произошла очень неприятная стычка, — сказала Нора.
— А мне-то что?
— Пришел офицер, а сеньор Лопес был с ним груб. Грозился побить стекла, если дело с кормой не уладится.
— Трудненько ему будет найти здесь камни, — сказал Лусио.
— Он сказал, что бросит какую-то железку.
— Его засадят за решетку, как буйного. Мне — плевать.
— Конечно, и мне — тоже, — сказала Нора.
Она принялась расчесывать волосы, время от времени в зеркало поглядывая на Лусио. Лусио швырнул журнал на постель.
— Все, я сыт по горло. Будь проклят день, когда я выиграл этот говенный билет. Подумать только, другим выпадает «шевроле» или вилла на Мар-де-Ахо.
— Да, обстановка не из лучших, — сказала Нора.
— Еще бы, у тебя, наверное, есть основания так говорить.
— Я имею в виду историю с кормой и тому подобное.
— А я имею в виду не только это, — сказал Лусио.
— Давай лучше не будем возвращаться к этому.
— Конечно. Полностью с тобой согласен. Такая глупость, что не стоит о ней и говорить.
— Не знаю, глупость или нет, но лучше к этому не возвращаться.
— Возвращаться не будем, но это самая настоящая глупость.
— Как тебе угодно, — сказала Нора.
— Самое отвратительное — когда нет доверия между мужем и женой, — мастерски вывернулся Лусио.
— Ты прекрасно знаешь, что мы с тобой не муж и жена.
— А ты прекрасно знаешь: я хочу, чтобы было так. И говорю это для успокоения твоей мелкобуржуазной сущности, потому что для меня мы уже муж и жена. Этого ты отрицать не станешь.
— Не надо пошлости, — сказала Нора. — Ты, видно, решил, что я совсем бесчувственная.
Почти все пассажиры согласились принять участие в затее дона Гало и доктора Рестелли, дабы окончательно рассеять тень беспокойства, которая, как выразился доктор Рестелли, омрачала великолепное солнце, исконную славу патагонского побережья. Глубоко расстроенный утренним эпизодом, доктор Рестелли отправился искать Лопеса, едва узнав от дам и дона Гало о случившемся. Лопес разговаривал в баре с Паулой, и доктор выпил у стойки тоник с лимоном, выжидая удобного случая вступить в разговор, однако ему пришлось не однажды отворачиваться и делать вид, будто он ничего не слышит. Не однажды и сеньор Трехо, у которого его Omnibook, казалось, окаменел в пальцах, бросал на него многозначительные взгляды, но доктор Рестелли слишком уважал своего коллегу, чтобы внимать этим намекам. Когда же появился Рауль Коста, свежевымытый, в рубашке, украшенной рисунками Стейнберга, и, непринужденно усевшись рядом с Паулой и Лопесом, вступил в разговор, как будто все казалось ему совершенно нормальным, доктор Рестелли счел возможным, покашляв, тоже присоединиться к ним. Огорченный и обеспокоенный, он попросил Лопеса пообещать ему не бросать гаек в окна капитанской рубки, но Лопес, только что веселый и не воинственный, вдруг посуровел и сказал, что ультиматум его совершенно серьезный, он не намерен терпеть, чтобы и дальше издевались над людьми. Поскольку Рауль и Паула молчали и только пускали кольца «Честерфилда», доктор Рестелли призвал на помощь доводы эстетического порядка, и Лопес почти тотчас же согласился считать вечер отдыха священной передышкой, которая продлится до десяти утра следующего дня. Доктор Рестелли заявил, что Лопес, хотя, к сожалению, чрезмерно разгорячен обстоятельством, право же, не заслуживающим подобной реакции, в данном случае поступает как истинный кабальеро, каковым является, и, выпив еще один тоник, отправился на палубу к дону Гало, который вербовал там участников.
Рассмеявшись от души, Лопес потряс головой, точно мокрый пес.
— Бедный Черный Кот, он великолепен. Посмотрели бы вы на него двадцать пятого мая, когда он толкает речь. Голос гулкий, будто идет из нутра, глаза закатит, и ребятишки корчатся от хохота или спят с открытыми глазами, а у него славные герои освободительной борьбы и выдающиеся деятели в белых галстуках, точно восковые манекены, проплывают на звездной высоте над нашей несчастной Аргентиной одна тысяча девятьсот пятидесятого года. Знаете, что сказал мне как-то один мой ученик? «Сеньор, если в прошлом веке все были такие благородные и прекрасные, откуда же сегодня такой бардак?»
Должен сказать, что с некоторыми учениками у нас достаточно доверительные отношения, и вопрос этот был мне задан в колледже, в двенадцать часов дня.
— Я тоже помню, какие патриотические речи толкали нам в школе, — сказал Рауль. — Я довольно быстро научился просто презирать их. Знамя, немеркнущая слава родины, неувядающие лавры, гвардия умирает, но не сдается… Что-то я запутался, но все равно — один черт. А может, этот набор слов нужен, чтобы держать человека в узде, в шорах? Дело в том, что у человека, достигшего определенного уровня развития, контраст между этими словам и теми, кто их произносит, может вызывать только смех, который убивает все иллюзии.
— Но молодому человеку вера необходима, — сказала Паула. — Я, например, помню нескольких вполне приличных и достойных уважения учителей; и когда они на уроках или в выступлениях поминали эти высокие вещи, я давала себе обещание, что буду учиться только отлично, и верила, что готова претерпеть любые страдания во имя родины. Родина — это прекрасно, Раулито, ее нет, но она прекрасна.
— Она есть, но далеко не прекрасна, — сказал Лопес.
— Ее нет как таковой, но она — в нас, — сказал Рауль. — Не зацикливайтесь на феноменологии, отсталые вы мои.
Паула понимала, что все это — не совсем верно, их диалог приобретал чисто формальный блеск, так что Лопесу оставалось только сидеть и молча изумляться. Он слушал их и еще раз понимал, как ему самому не хватало того, что он даже не знал, как точнее назвать, — общения или индивидуальности. Паула и Рауль были разными, и разными были их жизни, но они были сплетены воедино, как ячейки сетки, с полуслова понимали друг друга и вспоминали случаи, которые пережили вместе, а он находился вне и просто печально присутствовал — но в то же время чувствовал себя счастливым, необыкновенно счастливым, глядя на нос Паулы, слушая смех Паулы — при этом содружестве, которое скрепили время и пространство, точно кровь, которой, разрезав палец, скрепляют союз на вечные времена… И теперь он собирался вступить во время и в пространство Паулы и должен был прилежно усвоить, как знать, надолго ли, то бесценное и неуловимое, что Рауль знал как свое собственное, вкусы и неприятия Паулы, точный смысл каждого жеста или наряда, или вспышки гнева, целую систему взглядов или просто мешанину ее ценностей, чувств, ностальгий и чаяний. «Но она будет моей, и это меняет все, — думал он, сжав губы. — Она родится заново, то, что знает о ней он, могут знать и все, кто хоть немного с нею знаком. А я…» И все равно он опоздал, все равно, стоило ей только переглянуться с Раулем, и это могло означать вагнеровский концерт, вечер на Мар-де-Плата, главу из Уильяма Фолкнера, визит к тетушке Матильде, забастовку университетских студентов, — все, что угодно, но без Карлоса Лопеса, ибо случилось в то время, когда Карлос Лопес вел урок в четвертом Б, или гулял по Флориде, или был в постели с Росалией, словом, что-то совершенно другое и чуждое, как моторы гоночных автомобилей или конверты с завещаниями, что-то совершенно далекое от него, но это было Паулой, той же самой и такой же Паулой, как та, что могла бы засыпать в его объятиях и сделать его счастливым. Но тогда ревность к прошлому, которая у персонажей Пиранделло или Пруста казалась ему смесью соглашательства и импотенции пред лицом безжалостной правды настоящего, может начать долбить его по темечку. Его руки будут знать каждый миг тела Паулы, и жизнь обманет его жалкой иллюзией настоящего, тех немногих часов, или дней, или месяцев, пока не войдет Рауль или кто-нибудь еще, пока не появятся чья-то мать или брат, или бывшая одноклассница, или просто книжная страница, или запись в тетрадке, или — того хуже — сама Паула не сделает какой-то прежний жест, исполненный неуловимого смысла, или не упомянет чего-то из прошлого времени, проходя мимо какого-нибудь дома, увидя какое-нибудь лицо или картину. И если в один прекрасный день он по-настоящему влюбится в Паулу, потому что сейчас он не влюблен («сейчас я не влюблен, — думал он, — сейчас я пока просто хочу спать с ней, и жить с ней, и быть с нею»), тогда время явит ему свой истинный слепой лик и очертит нерушимые границы прошлого, куда нет доступа рукам и словам и где бесполезно швырять гайками в стекла, они туда не долетают и ничего не разбивают, ибо каждый шаг там наткнется на стену из воздуха и на каждый поцелуй ответит невыносимая насмешка зеркала. Сидящие за одним с ним столом Паула и Рауль находятся по другую сторону зеркала; и когда его голос вдруг смешивается с их голосами, кажется, будто инородный элемент извне проникает в завершенную сферу их голосов, которые танцуют, легко сплетаются, и то сходятся, то расходятся в воздухе. Измениться под Рауля, стать Раулем, не перестав быть собою, и в отчаянии, зажмурившись, так разбежаться, чтобы стена разбилась вдребезги и впустила его, заключить все прошлое Паулы в одно объятие, которое навсегда прижало бы ее к нему, и владеть ею, девственной, юной отроковицей, играть с нею в первые в ее жизни игры, и таким образом приблизиться к юности, к настоящему, к воздуху, в котором нет окружающих со всех сторон зеркал, войти с нею в бар, сесть с нею за столик, поздороваться с Раулем, как с другом, и разговаривать о том, о чем они сейчас разговаривают, и смотреть так, как они смотрят, и чувствовать за спиной совсем другое пространство, и непостижимое будущее, но чтобы все остальное принадлежало им обоим, чтобы этот воздух времени, который их окутывает сейчас, не был бы смехотворным воздушным пузырем, вокруг которого нет ничего, а только прошлое, вчера, где Паула — совсем из другого мира, и будущее, завтра, где их жизнь вместе так бессильна, что не способна привлечь к нему Паулу полностью, чтобы он сделал ее по-настоящему и навсегда своей.
— Да, это было замечательно, — сказала Паула и положила руку на плечо Лопеса. — О, Ямайка Джон просыпается, его астральное тело витало где-то в заоблачных высях.
— А кого вы называли вальсунго?
— Гизекинга. Не знаю, почему мы его так назвали, Рауль очень горевал о его смерти. Мы много раз ходили на него, он замечательно играл Бетховена.
— Да, я тоже его как-то слышал, — сказал Лопес. (Но это не одно и то же, не одно и то же. Они по разные стороны зеркала…) Он разозлился, тряхнул головой и попросил сигарету у Паулы. Паула придвинулась к нему, но не слишком, потому что сеньор Трехо все время на них поглядывал, и улыбнулась.