Счастливчики
Шрифт:
— Но ведь ничего плохого не было, — сказал Фелипе. Против воли голос Рауля завораживал его, а глаза смотрели так, словно ожидали от него совсем другого. — Правда же, просто я разозлился, что вы вчера не взяли меня с собой, и хотел… Ну, в общем, пошел сам, а уж что я делал там, внизу, мое дело.
Поэтому и не сказал правды.
Он резко повернулся, подошел к иллюминатору. Рука с трубкой повисла, обмякла. Он провел другой рукой по волосам, ссутулился. Был момент, когда он испугался, что Рауль укорит его в чем-то еще, в чем именно, он не знал, ну, например, что хотел пофлиртовать с Паулой или что-нибудь в этом духе. Ему не хотелось смотреть на Рауля, потому что его глаза причиняли ему такую боль, что впору заплакать, броситься ничком на постель и плакать, как маленький и совершенно безоружный перед этим взрослым человеком, который показал ему свои такие совершенно обнаженные глаза. Стоя к нему спиной, чувствуя, как тот медленно подходит к нему все ближе, и зная, что вот-вот руки Рауля обхватят его и сожмут изо всех сил, он ощущал, как тоска перерастает в страх, а из страха вырастает искушение ждать, что случится дальше, зная заведомо, каким будет это объятие, когда Рауль сбросит все свое превосходство и вместо него останется лишь умоляющий голос и глаза, покорные, как у собаки, покоренной им, покоренной, несмотря на то что в объятия схватил его тот. Он вдруг понял, что роли поменялись, что теперь он может диктовать свою волю. Он резко обернулся и увидел Рауля в тот самый момент, когда руки Рауля искали его, и засмеялся ему в лицо, истерично, мешая смех с рыданием, засмеялся, всхлипывая и давясь, и лицо, искаженное гримасой насмешки, залили слезы.
Рауль тихонько притронулся пальцами к его лицу, все еще ожидая, что Фелипе ударит его. Он видел, как сжался его кулак, как поднялся кверху; он ждал, не шевелясь. Фелипе закрыл лицо обеими руками, съежился и отскочил в сторону. Почти неизбежно было, что он подойдет к двери, откроет ее и встанет около двери в ожидании. Рауль прошел мимо, не взглянув на него. Дверь выстрелом захлопнулась за ним.
Возможно, нужен отдых, возможно, в какой-то момент синий гитарист уронит руку и чувственный рот замолкнет и сожмется, как страшно сжимается брошенная
Так или иначе, затерявшись ли посреди пампы, засунутый ли в грязный мешок или просто сброшенный наземь необъезженным конем, Персио, лежа лицом к звездам, чувствует, что все ближе подходит к неясному еще завершению. В эти минуты он ничем не отличается от клоуна, запрокидывающего беленое мукой лицо кверху, к черной дыре в куполе цирка, этому мостику в небо. Клоун не знает, и Персио не знает, что это за желтая рябь, бьющая по их широко раскрытым глазам. И поскольку не знает, то чувствовать ему дано с большим неистовством, сверкающий шатер южной ночи медленно вращается вверху со всеми своими крестами и циркулями, и в уши постепенно проникают голоса равнины, шелест прорастающих трав, осторожное скольжение змеи по росе, легкая дробь кролика, разгоряченного желанием под луной. И он начинает слышать тайный сухой хруст пампы, и прикасается влажными зрачками к нетронутой земле, которая почти не знает человека и не хочет знать его, как не хотят его знать ее дикие кони, ее циклоны и ее немеренные просторы. И все пять чувств мало-помалу перестают принадлежать ему, но выхватывают его и опрокидывают на черную равнину; и вот он уже не видит, не слышит, не обоняет, не осязает, он извлечен из себя самого, освобожден от пут и расчленен, и, раскинувшись, словно дерево, охватывает всю множественность в единой, огромной боли, которая суть упорядочивающийся хаос, стекло, что с хрустом принимает должную форму, первозданная ночь американского времени. Что теперь может сделать с ним тайный парад теней, эта обновленная и распавшаяся вселенная, что вздымается вокруг, эти чудовищные потомки выродков, броненосцев, заросших длинной шерстью лошадей, и тигров с клыками, точно рога, и камнепады, и селевые потоки. Он теперь подобен недвижному камню, бесстрастный свидетель революции тел и эонов, око, устремленное, как кондор с крыльями гор, на коловращение звездных мириад и галактик, молча взирающее на чудовищ и на потопы, на мирные пасторальные сцены и бушующие в веках пожары, на метаморфозы магмы, земной коры, на робкое плавание китов-континентов и островов-тапиров, на южные камнепады, на непереносимые роды гор в Андах, когда вспарывается содрогающийся хребет, и нет ни секунды отдыха, и не можешь с уверенностью сказать, чего коснулась твоя левая рука — ледниковой эры со всеми ее катаклизмами или всего лишь слизняка, выбравшегося ночью на холодок.
Если бы отречься было трудно, он, возможно, отрекся бы от этого осмоса катаклизмов, который спрессовывает его в непереносимо плотную массу, но он упорно отказывается от той легкости, с какой можно открыть или закрыть глаза, подняться и выйти на дорогу, снова воссоздать свое прежнее тело, и путь, которым шел в ночи одна тысяча девятьсот пятьдесят какого-то года, отказывается принять помощь, которая незамедлительно придет вместе с сиянием огней, громкими криками и хвостом водяной пыли за кормой. Он изо всех сил сжимает зубы (а может, это рождается горный хребет и трутся друг о друга базальты и глины) и бессильно падает в ночь, отдавая себя на волю ползущего по нему слизняка или обрушивающихся на него водяных лавин. Вселенная терпит крах, разбиваются вдребезги горы, неопознанные животные низвергаются вниз, дрыгая лапами, копиуэ [84] разлетаются в клочья, и восторженный хаос под бешеное завывание распластывает, возбуждает и уничтожает в калейдоскопе мутаций. Что должно остаться от всего этого — развалины посреди пампы, пройдоха-лавочник, несчастный загнанный гаучо, генерал-политикан у власти? Дьявольская операция, в которой колоссальные цифры сводятся к футбольным чемпионатам, к самоубийству поэта, к жалкой любви в закутках, к кладбищенским зарослям жимолости. Субботняя ночь, вершина славы — это и есть суть Южной Америки? Не повторяем ли мы в каждодневных поступках этот вселенский хаос? Во времени, где настоящее отложено на бессрочные сроки, где царит культ некрофилии и все тяготеет к скуке, к снам без сновидений, тяжелому кошмару от несварения из-за чрезмерного количества съеденной тыквы с колбасой, — в этом времени ищем мы совпадения жизни с судьбой и хотим совместить вольную жизнь на природе с последними достижениями в области автомобилизма? Лежа в сухой траве посреди глухой равнины, лицом к звездам, разве на самом деле мы тайно не отказываемся от исторического времени и не рядимся в чужие одежды, прикрываясь пустыми речами, которые точно перчатка обтягивают вскинутую в приветствии руку вождя и пышные празднования, и из всей безмерной непознанной действительности разве не выбираем антагонистический призрак — антиматерию антидуха и антиаргентинства, напрочь отказываясь до конца выстрадать свою судьбу в своем времени, где будут свои победители и свои побежденные? Мы не манихейцы и не жизнелюбы-гедонисты, но разве мы на этой земле не краска в спектре ее грядущего, язвительная личинка, притаившаяся на краю дороги, антивремя души и тела, с дешевой легкостью принципа «не лезь не в свое дело»? Выбирая судьбу не желать никакой судьбы, разве мы не плюем на каждое выспреннее слово, на каждое философическое эссе, на каждый шумный чемпионат, на житейскую антиматерию, поднятую до уровня узорчатого макраме, Флоральных игр, кокард, светских и спортивных клубов каждого квартала Буэнос-Айреса, Росарио или Тукумана?
84
Вьющееся кустарниковое растение.
Вообще-то поэтические состязания забавляли Медрано, он наблюдал за ними с иронией. Мысль пришла, когда он спускался на палубу, проводив Клаудиу с Хорхе, которому вдруг захотелось поспать после обеда. Если бы доктор Рестелли вдумался, он бы предложил провести на судне литературный турнир, куда более возвышенное и воспитательное мероприятие, нежели простой любительский концерт, да и было бы где развернуться завзятым остроумцам. «Однако Флоральные игры почему-то не принято устраивать на море», — подумал Медрано, устало откидываясь в шезлонге и не спеша доставая сигарету. Он оттягивал момент, когда отступит все, что он видит вокруг, и на смену ему упоительно придет образ Клаудии, все до мельчайших мелочей, ее голос, ее руки, и как она умеет так просто и совершенно необходимо молчать или говорить. Карлос Лопес показался на трапе левого борта и остановился, глядя на ослепительный горизонт, каким он был в четыре часа пополудни. Остальные пассажиры потихоньку разбрелись кто куда; на капитанском мостике по-прежнему было пусто. Медрано прикрыл глаза и подумал: что же будет? Срок подойдет к концу, когда прозвучат скромные аплодисменты последнему выступающему, публика начнет расходиться и пойдут первые минуты третьего дня. «Вечно эти символы, скучные и не слишком подходящие аналогии», — подумал он. Третий день, решающий. В самой общей форме его можно было предвидеть: или корма сама собой откроется им для обозрения, или Лопес выполнит свою угрозу с помощью Рауля или с его, Медрано, помощью. Партия мира будет при сем присутствовать, разгневанная, во главе с доном Гало. Однако начиная с этого момента будущее представлялось туманным, события могли пойти двумя разными путями, тремя… «Будет заварушка», — подумал он, почему-то довольный. Все выглядело настолько смешно и антидраматично, что его самого, в конце концов, начала беспокоить его удоволенность. Он вернулся мыслями к Клаудии, вспомнил ее лицо: когда они прощались у дверей ее каюты, оно показалось ему обеспокоенным и настороженным. Но она ничего ему не сказала, а он предпочел ничего не заметить, хотя ему и хотелось остаться с нею, сидеть рядом подле спящего Хорхе, тихо разговаривать. И снова его одолело мрачное ощущение пустоты, разлаженности, необходимости что-то привести в порядок — но он не знал, что именно, — сложить мозаику-паззл, тысячью мелких кусочков разбросанную по столу. Напрашивалась еще одна легкая аналогия — жизнь — это паззл, каждый день — деревянный кусочек с зеленым пятнышком, красной точечкой, еле видным серым штришком, все перепутано, лишено формы, дни перемешаны, кусочек прошлого занозой впился в будущее; а настоящее, возможно, свободно от предшествующего и последующего, но зато обеднено столь произвольным вычленением, столь решительным отказом от призраков прошлого и смелых проектов. Настоящее не может быть таким, однако только сегодня, когда большая часть этого сегодня оказалась безвозвратной утратой, он начал подозревать, еще довольно робко, что главная его вина, может быть, заключалась именно в этой свободе, зиждившейся на ложном понимании житейской чистоплотности — эгоистическом желании принадлежать только себе в каждый отдельный неповторимый момент, безо всякого балласта вчерашнего или завтрашнего дня. И под этим углом зрения весь пройденный им путь вдруг представился ему полным поражением. «Поражением?» — подумал он с беспокойством. Он никогда не рассматривал жизнь с точки зрения побед; и потому само понятие поражения не имело смысла. «Да, если рассуждать логично, — подумал он. — Логично». Он повторял и повторял это слово, вертел его так и эдак. Логично. В таком случае — и Клаудиа, и «Малькольм». Логично. Да, но под ложечкой сосало, и не сбросить со счетов тревожный сон и предчувствие, что близится нечто, что может застать его врасплох, безоружным, а потому следует приготовиться. «Что за черт, — думал он, — видно, не так-то просто выбросить за борт старые привычки, это похоже на surmenage [85] . Как в тот раз, когда думал, что сошел с ума, а оказалось, что начинается сепсис…» Нет, совсем не просто. Клаудиа, похоже, понимала его, он ни разу не услышал от нее укора по поводу Беттины, но теперь Медрано почему-то считал, что Клаудиа должна была бы упрекнуть его за то, что значила Беттина в его жизни. Безо всякого на то права, разумеется, и уж во всяком случае не как возможная заместительница Беттины. Сама мысль о замещении казалась ему оскорбительной по отношению к такой женщине, как Клаудиа. И возможно, именно поэтому она могла бы сказать ему, что он негодяй, могла бы сказать спокойно, глядя на него глазами, в которых светилось бы заслуженное право на упрек, право сообщника, право человека, которого самого есть в чем упрекнуть, отчего ее упрек был бы более горьким, более справедливым и веским, чем упрек судии или святого.
85
Переутомление (фр.).
Но почему именно Клаудиа оказалась той, кто распахнула перед ним врата времени и вытолкнула его, нагого, в это время, которое уже начинало его подстегивать, заставляло курить сигарету за сигаретой и кусать губы, желая, чтобы так или иначе, но мозаика-паззл сложилась в рисунок, и его неловкие руки, не привыкшие к этим играм, искали-нащупывали красные, синие, серые кусочки и извлекали из разрозненной мешанины женский профиль, кота, свернувшегося клубочком у огня, и задник из старых сказочных деревьев. И чтобы все это было ярче, чем солнце в половине пятого пополудни и чем кобальтовый горизонт, который он видел из-под опущенных век, и который сверкал и покачивался вместе с палубой «Малькольма», торгово-пассажирского судна компании «Маджента Стар». Неожиданно возникла улица Авельянеда, деревья в ржавчине осени; опустив руки в карманы, он шел быстро, уходя от какой-то опасности. И вот — подъезд, похожий на тот, что в доме Лолы Ромарино, но только поуже; он вышел во двор — скорее, скорее, нельзя терять времени — и поднялся по лестнице, совсем такой, как в парижском отеле «Сен-Мишель», где он прожил несколько недель с Леонорой (ее фамилию он забыл). Комната была просторной, вся в занавесах и портьерах, прикрывавших неровности стен или окон, выходивших в темные глухие дворы. Он закрыл дверь и только тогда перевел дух. Снял плащ, перчатки, осторожно положил их на тростниковый столик. Он знал, что опасность не миновала, дверь защищала его только наполовину, она лишь позволяла оттянуть время и придумать что-нибудь понадежнее. Но придумывать не хотелось, нечего было придумывать; опасность была слишком неясной, она словно наплывала, то вновь отдалялась и снова приближалась, будто дымный воздух. Он сделал несколько шагов и остановился посреди комнаты. Только теперь он заметил кровать, загороженную розовой ширмой, хлипким сооружением, готовым вот-вот рухнуть. Кровать была железной, неубранной, рядом стоял таз и кувшин для умывания; да, это мог быть и отель «Сен-Мишель», хотя это был не он, комната походила на комнату в другом отеле, в Рио. Почему-то ему не хотелось подходить к кровати, грязной и развороченной, и он стоял, сунув руки в карманы пиджака, и ждал. И совершенно естественно, почти неизбежно, из-за старой потертой шторы выскользнула Беттина и пошла к нему, скользя по замызганному ковру, и, остановясь в метре от него, медленно стала поднимать кверху лицо, почти скрытое белокурыми волосами. Ощущение опасности растворялось, сменяясь чем-то другим, но он еще не знал, что такое это другое, гораздо худшее, что должно было случиться, а Бетти на все поднимала кверху невидимое лицо, и из-под дрожащих и колеблющихся волос показывался то кончик носа, то рот, который тут же исчезал, то снова кончик носа или вдруг просверкивали глаза. Медрано хотелось отступить, прижаться спиной к двери, но он словно плавал в вязком воздухе, и каждый вдох давался с таким трудом, что надрывалась грудь и все тело. Он знал, что Беттина говорит, с самого начала Бетти на что-то говорила, но он слышал только звук, непрерывный и резкий, непрекращающийся, как будто попугай без устали повторял одни и те же слоги и присвисты. Но вот она тряхнула головой, откидывая волосы назад, и они рассыпались по плечам, а ее лицо оказалось так близко к его лицу, что он мог, лишь чуть-чуть наклонившись, омочить свои губы в заливавших лицо слезах. Щеки и подбородок, блестевшие от слез, приоткрытый рот, из которого продолжали литься неразборчивые слова, — лицо Беттины мгновенно стерло все вокруг: и комнату, и шторы, и ее тело, и ее руки, которые — вначале он их видел — были прижаты к бедрам; осталось одно ее лицо, плававшее в дымном воздухе комнаты, орошенное слезами, широко распахнутые глаза, которые вопрошали Медрано, и каждая ресница, каждый волосок бровей был виден отчетливо и в отдельности, лицо Беттины, этот безграничный мир, застывший в судорогах, стоял у него перед глазами, и некуда было от него деться, и продолжал звучать голос, точно тягучая, вязкая пленка, неразборчивая, хотя смысл был совершенно ясным и определенным — вспышка ясности и определенности, угроза наконец-то приняла конкретную и четкую форму, конец всему, ужас явил свой лик в этот час и в этом месте. Медрано задыхался, а лицо Беттины, не приближаясь, казалось, все плотнее прилипало к нему, и он узнавал его черты, которые успел научиться читать всеми своими пятью чувствами, — впадину подбородка, разлет бровей, нежную ложбинку между носом и ртом, легкий пушок над которым так хорошо знали его губы; но одновременно он знал, что видит совсем не то, что это лицо — изнанка Беттины, маска, с написанным на ней нечеловеческим страданием, вобравшим в себя все страдание мира, и что эта маска подменяет и скрывает другое, бесконечно пошлое лицо, которое ему случалось целовать. Но знал он, что и это не совсем так: только то, что он видел сейчас, было правдой, вот она, настоящая Беттина, Беттина-чудовище, рядом с которой та женщина, которая когда-то была его любовницей, была ничто, как превращался в ничто сейчас и он сам, пятившийся к двери, но никак не умевший уйти от этого лица, плававшего у него перед глазами. То был не страх, то был запредельный ужас, все равно как получить редкую возможность пережить самую страшную пытку, но только без физической боли, весь душераздирающий ужас пытки, но без истязания плоти и нервов. Сейчас ему видна была оборотная сторона вещей, и себя в первый раз он увидел таким, каким был, лицо Беттины предстало омытым слезами зеркалом, когда-то игривый рот свело судорогой, взгляд, прежде легкомысленно порхавший по поверхности жизни, сделался глубоким. Но он ничего этого не знал, потому что ужас отменил всякое знание: то сама материя проникала в запредельные пространства, куда прежде доступа не было; и потому, когда он, вскрикнув, проснулся, и вся синева океана хлынула ему в глаза, и он снова увидел трап и силуэт Рауля Косты, сидевшего на верхней ступеньке, только тогда, закрыв лицо, словно боясь, как бы кто-нибудь не увидел на нем того, что он только что видел на маске Беттины, только тогда он понял, что близок к разгадке и что мозаика-паззл начала складываться. Задыхаясь как во сне, он оглядел свои руки, шезлонг, в котором сидел, дощатую палубу, железные поручни и увидел все это как бы со стороны, как чужое. И когда к нему снова вернулась способность думать (с болью, потому что все в нем кричало, что думать означает снова создавать ложные представления), он понял, что видел во сне не Беттину, а себя самого; истинный ужас заключался в этом, что теперь, при свете солнца, под соленым морским ветром, ужас уходил в забвение, опять в запредельные пространства, а ему оставалось только ощущение, что каждая частица его жизни, его тела, его прошлого и настоящего были фальшивы, и что эта фальшь была рядом, наготове, и только ждала момента, чтобы взять его за руку и снова повести в бар, в следующий день, к любви Клаудии, к улыбающемуся и капризному лицу Беттины, как всегда, как вечно в этом вечном Буэнос-Айресе. Фальшивым был день, который он видел, потому что видел его он; фальшивым было все вокруг него, потому что на самом деле это находилось внутри него и выдумывалось им капля за каплей на протяжении всей жизни. Только что он видел истинное лицо легкомыслия, но к счастью — ах, к счастью! — это всего лишь привиделось ему в страшном сне. Здравый смысл брал верх, машина думания, хорошо смазанная, пришла в движение, шатуны и втулки, поблескивая, задвигались, набирая силу, вырабатывая благоприятные заключения. «Какой страшный сон», — сделал вывод Габриэль Медрано, отыскивая сигареты, эти бумажные цилиндрики, набитые табаком из провинции Мисионес, по пять песо за пачку в двадцать штук.
Когда солнце терпеть стало невмочь, Рауль вернулся в каюту; Паула спала, лежа на спине. Стараясь не шуметь, он налил себе немного виски и сел в кресло. Паула открыла глаза и улыбнулась ему.
— Мне снился ты, но ты был выше и в синем костюме, он плохо сидел на тебе.
Она привстала, подвернула подушку и оперлась на нее. Раулю вспомнились этрусские саркофаги, может, потому, что Паула смотрела на него с легкой улыбкой, как будто еще не вышла из сна.
— А лицо у тебя было лучше, — сказала Паула. — Такое впечатление, что вот-вот разразишься сонетом или поэмой в королевских октавах. Я знала поэтов, у которых бывал точь-в-точь такой вид перед тем, как на них снисходило вдохновение.
Рауль вздохнул, не то досадуя, не то забавляясь.
— Какое дурацкое плавание, — сказал он. — Как будто все время спотыкаемся на ходу, да и судно — тоже. Но к тебе, по правде говоря, это не относится. У тебя, по-моему, складывается неплохо с твоим загорелым пиратом.
— Когда как. — Паула потянулась. — Если немного забываю про себя, то совсем недурно, да только ты все время рядом, а ты — свидетель моей жизни.
— О, я совсем не хочу тебе мешать. Дай только знак, например скрести пальцы или стукни в пол левой пяткой, и я исчезну. Даже из каюты, если тебе понадобится, но думаю, что такой нужды не будет. Кают здесь предостаточно.
— Вот что значит дурная репутация, — сказала Паула. — По-твоему, мне достаточно двух суток, что бы улечься с мужчиной в постель.
— Нормальный срок. Хватит времени и совестью помучиться, и зубы почистить…
— Брюзга ты, вот кто. Что бы ни случилось, плохое ли, хорошее, ты брюзжишь.
— Ничего подобного. Не путай ревность с завистью, а в данном случае я тебе завидую.
— Ну-ка расскажи. — Паула откинулась назад. — Расскажи, почему ты мне завидуешь.
Рауль рассказал. Рассказывать ему было нелегко, хотя он тщательно окутывал каждое слово иронией и был к себе безжалостен.
— Он же еще маленький, — сказала Паула. — Совсем ребенок.
— Так всегда: или еще слишком маленькие, или уже слишком большие. Но ты не ищи объяснений. Сказать правду, я вел себя глупо, выдержка мне изменила, как будто в первый раз. Вечная история: заранее напридумываю, что может произойти. А последствия — налицо.
— Да, это не метод. Никогда не воображай заранее, и все получится и т. д. и т. п.
— Но ты встань на мое место, — сказал Рауль, не подумав, что это вызовет у Паулы смех. — Я совершенно безоружен, у меня тут нет таких возможностей, как в Буэнос-Айресе. И в то же время здесь я так близко к нему, страшно близко, я встречаю его на каждом шагу, я знаю, что именно пароход может быть лучшим в мире местом… но потом. А пока я испытываю поистине танталовы муки — в коридорах, возле душа, глядя на акробатические упражнения.