Щегол
Шрифт:
День еле-еле тянулся, и вот — шесть вечера, Хоби провел день с Пиппой и вернулся домой, заглянул в магазин.
— Ну, — помолчав, спросил он бодрым, но сдержанным тоном, который зловещим образом напомнил мне о том, как разговаривала с отцом мама, если приходила домой и видела, что он мечется по квартире на грани срыва. Хоби знал о моих чувствах к Пиппе — сам я ему ни о чем не рассказывал и словечком не обмолвился, но он — знал, а если б и не знал, то все равно бы сразу заметил (да тут и любой прохожий заметил бы), что у меня из ушей валит фейерверк. — Как ты тут?
— Отлично! А вы как погуляли?
— О, чудесно! — С облегчением. — Мы пообедали на Юнион-сквер — мне удалось найти местечко, мы сидели в баре, жаль, тебя с нами не было. Потом мы поехали в гости к Мойре и все втроем дошли до Института Азии, а теперь она пошла покупать рождественские подарки. А, она говорила, вы с ней вечером встречаетесь? — спрашивает как будто
— Да, — занервничав, ответил я.
Не хотел говорить, что веду ее на фильм про Гленна Гульда, потому что он знал, что я его уже видел.
— Она говорила — на фильм про Гленна Гульда?
— Д-да, ммм, очень хочу еще раз посмотреть. Не говори ей, что я уже ходил, — порывисто добавил я и спросил: — А ты… сказал?
— Нет-нет, — он поспешно выпрямился, — не сказал.
— Ну, хм…
Хоби потер нос.
— Ну да, конечно, уверен, фильм-то отличный. Я и сам очень хочу его посмотреть. Но не сегодня, — быстро добавил он. — В другой раз.
— А-а… — Я изо всех сил старался изобразить разочарование, но вышло неубедительно.
— В общем, хочешь, я пока посижу в магазине? Тебе ведь нужно, наверное, принять душ, привести себя в порядок? Если собрался туда пешком идти, то выходить надо не позже половины седьмого.
На пути в кинотеатр я невольно улыбался и насвистывал себе под нос. А когда повернул за угол и увидел, что она стоит возле входа, так разволновался, что пришлось притормозить, подуспокоиться и только потом кинуться к ней, подхватить ее сумки (она стоит — куча пакетов в руках, щебечет что-то о том, как прошел день), в полнейшем, полнейшем блаженстве встать рядом с ней в очередь за билетами, прижавшись потеснее, ведь на улице холодно, потом — в кино, красные ковровые дорожки, и у нас с ней есть целый вечер, она хлопает в ладоши — руки в перчатках: «Ой, а может, попкорна?» — «Конечно! (я кидаюсь к стойке) Тут отличный попкорн…» И потом мы с ней вместе идем в зал, и я небрежно касаюсь ее спины, ее бархатистого пальто — безупречно коричневое пальто, безупречно зеленая шляпка и безупречная, безупречная рыжая головка — «Сюда — боковой ряд? Ты не против?», — наших с ней походов в кино (пять раз) мне как раз хватило, чтобы понять, где она любит сидеть, кроме того, я это и так знал — от Хоби, у которого я годами потихоньку выспрашивал все о ее вкусах и предпочтениях, о том, что она любит и чего не любит, вставлял вопросы в разговор небрежно, по одному за раз, почти десять лет подряд: это она любит? а это? — и вот она сама оборачивается ко мне, улыбается — мне улыбается, мне! И в кинозале так много народу, потому что это семичасовой сеанс, народу куда больше, чем мне, с моей-то тревожностью и боязнью людных мест, было под силу вынести, и люди продолжали просачиваться в зал даже после начала фильма, но мне было наплевать, мы с ней могли сидеть хоть в окопе при Сомме, под немецким обстрелом, а я бы замечал только то, что она сидит рядом со мной в темноте, ее рука — возле моей. И какая музыка! Гленн Гульд за пианино, волосы в разные стороны, энергия бьет ключом, голова запрокинута — посланник из мира ангелов, порыв вдохновения подхватил его, несет! Я все косился на нее украдкой, сдержаться не было сил, но только через полчаса наконец осмелился повернуться и как следует поглядеть на нее — на ее профиль, омытый белым экранным светом, и с ужасом понял, что фильм ей не нравится. Ей скучно. Да нет, она расстроена!
Оставшуюся часть сеанса я просидел в тоске, почти и не видя фильма. Точнее, я его видел, но теперь — совсем по-другому: передо мной был не охваченный экстазом гений, не мистик-одиночка, который на пике славы героически бросает сцену, чтоб укрыться в заснеженной Канаде, а ипохондрик, затворник, изгой. Параноик. Таблеточник. Да что там, наркоман. Одержимый: вечно в перчатках, боится микробов, круглый год кутается в шарфы, компульсивно дергается, скручивается. Ссутуленный, не спящий по ночам чудик, который не умеет общаться с людьми даже на самом примитивном уровне, например (во время интервью, теперь показавшегося мне невыносимым), он попросил звукорежиссера сходить с ним к юристу, чтоб они с ним могли официально стать братьями — почти что как мы с Томом Кейблом — в трагической версии стареющего гения — стоим в темноте у него за домом, сплетаем порезанные пальцы, или — кстати, еще страннее — как Борис, которому я врезал на игровой площадке, а он схватил меня за руку с разбитыми в кровь костяшками и прижал ее к своему окровавленному рту.
— Ты расстроилась из-за фильма, — вырвалось у меня, когда мы выходили из кино. — Прости.
Она взглянула на меня так, будто ее поразило, что я вообще это заметил. Мы вышли из синеватого, подсвеченного мечтами мира —
— Ты бы сказала — могли б уйти.
В ответ она только головой покачала, как-то ошеломленно даже. Снег вихрится волшебством, чистейшим отражением севера, чистейшим севером из фильма.
— Да нет, — неохотно ответила она, — ну, то есть он мне не то чтобы не понравился…
Мы вязнем в снегу. Обувь у обоих не по погоде. Громкий хруст шагов, я внимательно жду, что она скажет дальше, готовлюсь подхватить ее под локоть, если поскользнется, а она только и сказала:
— Боже, такси поймать сейчас, наверное, без шансов?
Мысли так и заметались в голове. А как же ужин? Что делать? Она хочет домой поехать? Ох, черт!
— Да тут идти недалеко.
— Да, знаю, но… ой, вон машина! — вскрикнула она, и сердце у меня так и ухнуло, но, слава богу, такси кто-то перехватил.
— Эй, — сказал я. Мы дошли почти что до Бедфорд-стрит — огни, кафе. — Давай, может, здесь попробуем?
— Поймать такси?
— Нет, сесть поужинать. — Она есть хочет? Господи, прошу тебя, пусть она проголодается! — Ну или хотя бы выпить.
Вдруг, как по божественному вмешательству — винный бар, в который мы ткнулись наугад, оказался теплым, золотистым местечком с горящими свечами, гораздо, гораздо лучше всех ресторанов, куда я думал ее повести.
Крошечный столик. Наши колени соприкасаются — чувствует ли она? Чувствует так же, как и я? Свечное пламя расцветает у нее на лице, поблескивает металлом у нее в волосах, а волосы такие яркие, что кажется — вот-вот вспыхнут. Все пылает, все хорошо.
Играли старые песни Боба Дилана — то, что надо для узких улочек Виллиджа накануне Рождества, снег падал огромными перистыми хлопьями, в такую зиму хочется брести по улице в обнимку с девушкой, какие были на обложках старых пластинок, потому что Пиппа была как раз такой девушкой, не самой хорошенькой, а наоборот, такой с виду обычной, ненакрашенной девчонкой, с которой певец решил быть счастливым, и картинка эта на самом-то деле была своего рода идеалом счастья, у него вздернуты плечи, она улыбается чуть смущенно, фотография с открытым финалом, будто они вдруг возьмут да и уйдут вместе куда глаза глядят и… это же она! Она! И рассказывает про себя, приветливо, не важничая, спрашивает меня про Хоби, и про магазин, и про то, как у меня с настроением, и что я читаю, и что слушаю, куча, куча вопросов, и даже своей жизнью рвется со мной поделиться — в квартире холод, отопление дорогое, унылое освещение, застоявшийся запах плесени, в центре — одни дешевые шмотки, и теперь в Лондоне столько американских магазинов, что кажется, будто ходишь по торговому центру, а какие мне лекарства прописывают, а мне прописали такие-то (мы оба страдали от посттравматического стресса, но в Европе у этого заболевания была какая-то другая аббревиатура, чуть зазеваешься — определят в реабилитационный центр для ветеранов войны); и еще у нее есть крошечный садик — у нее и еще у пятерых соседей, а одна чокнутая англичанка напустила туда больных черепах, которых она тайком вывезла с юга Франции («и, конечно, они все умирают от холода и голода — до чего жестоко! — она их и не кормит толком, хлеб им крошит, представляешь? Я им в зоомагазине покупаю черепашью еду, так чтоб она не знала»), и до чего же ей охота завести собаку, но в Лондоне с этим все непросто, из-за карантина, и в Швейцарии было то же самое, и как это ее вечно заносит в страны, где не любят собак, и ух ты, она и не припомнит, чтоб я когда-то еще так классно выглядел, и она скучала по мне, сильно-пресильно, какой вечер чудесный — и так мы просидели с ней несколько часов, хохотали над всякими мелочами, но и серьезными были тоже, совсем мрачными, она и говорила много, и слушала чутко (вот еще что: она умела слушать, от ее внимания дух захватывало — казалось, что меня в жизни никто так внимательно не слушал; и с ней я становился совсем другим человеком, куда более достойным, ей я мог сказать то, что не мог сказать никому, и уж, конечно, не Китси, с ее дурацкой манерой опошлять любой серьезный разговор — шутить, менять тему, перебивать, а то и вовсе притворяться, будто она ничего и не слышала), и какой же это чистейший восторг — быть с нею, я любил ее каждый божий день, каждую минутку, любил ее и сердцем, и душой, и разумом — да каждой клеточкой, и было уже очень поздно, и я хотел, чтобы ресторан не закрывался, не закрывался никогда.
— Нет, нет, — говорила она, водя пальцем по ободку бокала с вином: как же сильно будоражил меня сам вид ее рук, на указательном пальце печатка Велти, ее руки я мог разглядывать так, как никогда бы не осмелился разглядывать ее лицо, чтоб не показаться извращенцем. — На самом деле фильм мне понравился. И от музыки… — она рассмеялась, и как по мне, так вся радость музыки была в этом ее смехе, — у меня аж дух захватило. Велти однажды был на его концерте, в Карнеги. Говорил, то был чуть ли не лучший вечер в его жизни. Просто…