Щель
Шрифт:
В случае с Бродским эмиграция – не просто географическое понятие. Поэт пишет на двух языках, отчетливо осознает «дневную» и «ночную» диалектику двуязычия («После того, как я целый день „варюсь“ в английском, русский необходим мне для восстановления сил и здоровья»; здесь можно прибавить: как сон), и его стихи, написанные в эмиграции, существуют одновременно в русской и английской словесных оболочках, на страницах русскоязычных книг и, параллельно, американских поэтических журналов. Смысл этого параллелизма, наверное, не в том, что, будучи наследником двух поэтических традиций, поэт совмещает в себе две поэтические культуры. Его авторские переводы – не механический жест, а момент раскрытия и узнавания англо-американского творческого наследства, так что современная американская словесность
В книге-эссе «Меньше единицы» [15] Бродский приобщает американского читателя к миру русской поэзии. В своих же русских стихах поэт парит над американским ландшафтом:
Северо-западный ветер его поднимает надсизой, лиловой, пунцовой, алойдолиной Коннектикута. Он ужене видит лакомый променадкурицы по двору обветшалойфермы, суслика на меже.На воздушном потоке распластанный, одинок,все, что он видит – гряду покатыххолмов и серебро реки,вьющейся точно живой клинок,сталь в зазубринах перекатов,схожие с бисером городкиНовой Англии…15
Brodsky Joseph. Less then one. – N. Y., 1986.
Этот полет одинокого сильного ястреба, держащего курс на юг, к Рио-Гранде, на пороге зимы, прослежен, казалось бы, американским глазом, но смущает финальная строка стихотворения: детвора, завидев первый снег, кричит по-английски: «Зима, зима!» На каком же языке ей кричать в США, как не по-английски? Последняя строка взрывает герметичность американского мира, вселяет подозрение, что здесь не обошлось без мистификаторской мимикрии, разрушенной напоследок намеренно и наверняка.
В декорациях американского неба вдруг возникает черная языковая дыра, не менее страшная, чем осенний крик птицы, чей образ, и без того нагруженный тяжестью разнородного смысла, ввиду той дыры приобретает новое, четвертое измерение, куда и устремляется ястреб:
…Все выше. В ионосферу.В астрономически объективный адптиц, где отсутствует кислород,где вместо проса – крупа далекихзвезд. Что для двуногих высь,то для пернатых наоборот.Не мозжечком, но в мешочках легкихон догадывается: не спастись.Бывают программные стихи, но не бывает программных криков, так что я удержусь от банальных определений, замечу только, что этот крик эхом отозвался во всех углах сборника стихов Бродского «Урания» (1987).
Как отзывается эхом и слово одинок. Здесь, я вижу, открывается перспектива дешевого злорадства. Но если это эхо свести к эмигрантскому синдрому, выйдет глупость. Стоит ли говорить о том, что Бродский, один из самых молодых нобелевских лауреатов, не нуждается в лицемерном или в нелицемерном сочувствии, его судьба в американском изгнании – в отличие от многих – сложилась на редкость благополучно, и дело даже не в том, что, обласканный вниманием интеллектуальных кругов, он жил безбедно и вольно, читая лекции по литературе в различных американских университетах, а в том, что его творческая судьба не прерывалась, она логическим образом развивалась.
И если развитие вело поэта все дальше к одиночеству, то это было им же самим предсказанное и неизбежное одиночество, причина коего таилась не столько в исходе политической тяжбы с не распознавшим его талант государством (случай в России распространенный, почти хрестоматийный), сколько в поэтическом кредо Бродского, его экзистенциальной позиции.
Простая, жестокая мысль о том, что свобода художника обретается ценой одиночества, а если перефразировать Брехта, абсолютная свобода стоит абсолютного одиночества, приходит на ум, когда читаешь стихи из «Урании»:
Вечер. Развалины геометрии.Точка, оставшаяся от угла.Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.Так раздеваются догола.Но останавливаются. И зарослискрывают дальнейшее, как печатьсодержанье послания…Одиночество, в глазах обывателя, вещь не менее стыдная, чем голое тело. Чем дальше, тем прозрачнее становится воздух стихов Бродского, тени удлиняются, оказываясь куда длиннее человеческих фигур, которые к тому же все чаще оборачиваются мраморными изваяниями, не приспособленными для диалога.
Римская империя – тот поэтический мир, который молодой Бродский воскресил живою страстью противоборства поэта и тирана-барана (устойчивая и несколько легкомысленная рифма разных стихов), – на глазах, за ненадобностью, превращается в собственные руины. Ниспровергать некого; дружить, яростно споря, – зачем? Друзья, возлюбленные из стихов перебираются в посвящения. Это плата за ястребиный полет, который – как видно в том же сборнике «Урания» – может принимать и более умиротворенные формы путешествий, когда гулкие шаги туристического «я» раздаются в различных местах Европы, Америки, отдаваясь в читательском сознании скукой неразделенного переживания. Склонность к длиннотам, свойственная Бродскому, толкающая мысль вращаться по кругу (комплекс латентного резонера), приобретает другое значение. Мысль круто разворачивается к воспоминанию (причем воспоминание о любви уравновешивается любовью к воспоминанию) и сладостно вязнет в нем, в том месиве человеческой жизни, где не было ни свободы, ни одиночества, где было все несовершенно, но зато было: длинноты превращаются в признания:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.Зане не знаю я, в какую землю лягу.Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.В сущности, это не так, это только «часть речи» – уступка отчаянию, ведь именно «так раздеваются догола». Однако, как мы уже знаем; спохватываются, «останавливаются». Движение начинается в другую сторону. Мы словно оказываемся в некой геометрической фигуре, в поле сильных разнонаправленных эмоций. Отчаяние сменяется любовью, это особый вид любви, дань давней философской традиции, amor fati, стоическая позиция, с блеском использованная Львом Шестовым (любимый философ поэта), позиция, совмещающая любовь и отчаяние, на полпути от отчаяния к любви. В сорокалетний свой юбилей, уже в Америке, Бродский писал:
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.Только с горем я чувствую солидарность.Но пока мне рот не забили глиной,из него раздаваться будет лишь благодарность.Но и это лишь часть предполагаемой фигуры. Поэтический мир Бродского, по сути дела, оказывается квадратным. Сторонами квадрата служат: отчаяние, любовь, здравый смысл и ирония.
Бродский изначально умный поэт, то есть поэт, нашедший удельный вес времени в поэтическом хозяйстве вечности. Оттого он быстро преодолел «детскую болезнь» современной ему московско-ленинградской поэзии, так называемое «шестидесятничество», основной пафос которого определялся… впрочем, Бродский отдал этому пафосу мимолетную дань, хотя бы в ранних, весьма банальных стихах о памятнике: