Седой
Шрифт:
— Переночевать. До автобуса.
— Не гостиница.
— Хоть в сени пусти.
— Иди отсюда. Сейчас дробовик сыму… Иди-иди, не стой. Никто не пустит…
Через дорогу темнела в ночном небе заброшенная церковь: с выщербленным кирпичом, обвалившимися карнизами, с кустами, растущими из стен вокруг купола. Из церкви вышел человек, лязгнул железный засов.
— Эй, отец, переночевать пусти, — без особой надежды, мимоходом сказал Иванов.
Человек подошел, приглядываясь в темноте к нему, к заляпанной
— К «химикам» ездил?
— Да.
— Дружка навестил?
— Невесту.
— Вот оно как… Ну, пойдем…
В избе, освещенной тусклой мигающей лампой, мужик поставил чайник на треногую плитку:
— Кормить нечем: пост. Чаю только дам.
— Ты поп, что ли? — спросил Иванов.
— Можно и так назвать.
Хозяин мало походил на попа — обыкновенный мужик с грубым простым лицом, заскорузлой мозолистой пятерней, костюм в налипшей свежей стружке.
— Столярничаю, — пояснил мужик, отряхивая стружки, — Прогнило все. Двадцать лет храм пустой стоял, как в семьдесят первом иконы покрали.
— Кто покрал?
— Да много охотников здесь шастало, — мужик налил чаю себе и Иванову, сел напротив за стол. — Как саранча, прошли… А кто украл, тот и вернул. Сам привез той осенью Богородицу и трех апостолов. И на освящение из Москвы приезжал, молился.
— Совесть проснулась? — насмешливо спросил Иванов. Его опять крутило всего внутри, хотелось уязвить, достать этого спокойного, умиротворенного попа.
— Значит, проснулась, — невозмутимо ответил тот. — В народе совесть просыпается. Пока в потемках бродят, сами не знают, куда идут. А идут-то к нам. Страшно без Бога жить.
— Ты меня поагитируй, может, и я приду?
— А Бог — не народный депутат, чтобы я за него агитировал. Сам придешь, — поп посмотрел на него. — Злой ты сильно. Чего такой злой?
— Жизнь такая.
— Жизнь у всех не сладкая. Да не все злые, — хозяин поднялся, указал на узкий топчан: — Здесь ляжешь. Только учти — рано подыму.
— Не привыкать.
Через приоткрытую дверь Иванов видел, как он стоит на коленях, подняв голову к лампаде, молится просто и обстоятельно, будто говорит с добрым знакомым: про то, как прошел день, как движется ремонт в церквушке, и про нежданного ночного гостя.
Дрожащий свет лампады дробился в серебряном окладе образов…
…вокруг, на сколько хватало глаз, расстилалась плоская снежная равнина, над которой круто выгибался небесный купол. Справа у горизонта небо чуть розовело, выше меняло оттенки от нежно-голубого до непроглядной синевы, слева на ночном небосклоне светились крупные звезды.
Вездеход шел по дороге, обозначенной парами стальных штырей, торчащих из полузасыпанных снегом железных бочек. Молодые солдаты в новеньких, негнущихся шинелях сидели на скамьях вдоль бортов, смотрели в окна.
— Эй, воины, гляди! — полуобернувшись, крикнул ефрейтор-водитель, указывая вправо.
— Куда? — спросил маленький остроносый Чоботарь.
— Куда! — захохотал ефрейтор. — На солнце! Последний день сегодня! Теперь четыре месяца не увидишь!
Над горизонтом, действительно, показался краешек солнечного диска.
— По-осмотри на солнце, — запел водитель, — посмотри на небо, ты видишь это все в последний раз!
— Люкин, — сказал сидящий рядом капитан.
— Намек понял, товарищ капитан.
— А что потом? — не понял Чоботарь.
— Ночь потом. Как у негра — я извиняюсь, товарищ капитан — с тыльной стороны…
— Стой! — крикнул капитан, но водитель уже сам нажал на тормоз.
Вездеход остановился у заваленной набок бочки с погнутой вешкой.
— Эй, воины! — кивнул Люкин, открывая дверцу. — Лопаты там…
Все высыпали из вездехода, подошел капитан, прикуривая.
— Опять? — спросил он.
— Ага… Мишка балуется, — пояснил Люкин молодым, указывая на исцарапанный бок бочки. — Видишь, когти. Чует, собака, человечий дух.
Солдаты подняли и установили набитую камнями и залитую бетоном бочку.
— А зачем это? — спросил кто-то.
— В пургу на ощупь идти… Вот так опрокинет, собака страшная, сверху снегом заметет — и уйдешь в чисто поле, — махнул рукой Люкин. — Весной найдут, когда оттаешь.
— Во занесло… — протянул Чоботарь, оглядываясь, — Медведи гуляют…
Иванов тоже оглянулся в этом холодном, бесконечном, безжизненном пространстве…
Иванов включил свет на кухне, закурил и сел, сгорбившись за столом. В ночном небе мерцали огни города.
Появилась Алла в наброшенном на плечи халате, щуря заспанные глаза, села рядом.
— Ты так страшно скрипишь зубами во сне, — сказала она. — Я просыпаюсь… — она мягко провела ладонью по его волосам. — Тебе нельзя все время одному. Надо общаться с людьми…
Иванов молча курил. Алла отняла у него сигарету, погасила.
— Пойдем, — она потянула его за руку, Иванов покорно поднялся.
Они снова легли в темноте — Алла на диване, он на раскладушке. И снова навалилась темнота…
…только дежурная лампа над тумбочкой дневального тускло высвечивала центральный проход в казарме, спинки кроватей и табуретки с аккуратно сложенной формой, отражалась в экране телевизора, подвешенного к потолку в дальнем конце прохода. Сами кровати — по два ряда с каждой стороны — терялись в полутьме, кое-где слышалось еще шевеление, разговоры, смех.
Хлопнула дверь, в казарму вошел конопатый сержант, которого Иванов запер в умывальнике на сборном пункте.
— Говорят, суслов из приемника привезли? — громко спросил он у дневального.