Семь писем о лете
Шрифт:
А до дому ей было, наоборот, совсем недалеко, и через пятнадцать минут она уже лежала в постели. Заснула, однако, только под утро.
А утром возле школы ее перехватил Афанасьев.
– Это очень хорошо, Станислава Юрьевна, что вы вчера не поднялись в номер к немцу, – четко выговорил он, при этом покраснев и глядя в землю. – Иначе я не смог бы защитить вас от… от последствий.
Стася прекрасно поняла его, но позволила себе отшутиться:
– А могли быть последствия? Разве нам теперь не предписано с ними дружить?
– Дружить, ха! – Он впервые посмотрел ей в глаза. – С такими друзьями и врагов не надо, вот что я скажу, не для передачи. Так что настоятельно вам советую этот контакт… пресечь.
– Спасибо, товарищ
– Я не Анисимов, а Афанасьев, – пробурчал он и вдруг добавил совсем иным тоном: – А если вы так любите классическую музыку, то у меня есть билеты в Кировский. На «Жизель». В субботу вечером, пойдете?
И настолько трогателен был его вид, смущенный и умоляющий, что Стася звонко рассмеялась и кивнула:
– Пойду! С вами, товарищ Афанасьев, – куда угодно!
– Меня Платон зовут…
Но, хотя они гуляли вместе уже полгода – причем гуляли в буквальном смысле этого слова, по паркам, улицам, набережным, иногда выбираясь на каток или на стадион, а чаще – в кино, музеи, театры, заходили в недорогие кафе, – она так и не приучилась называть его по имени. И не позволила ему большего, чем дружеский поцелуй в щеку. И ни разу не пригласила к себе домой. И с мамой не познакомила.
– Итак, решено – улыбнулся Афанасьев, за руку вытаскивая Стасю на улицу и торопясь к Неве. – Идем на «Динамо» и покупаем билеты на завтра – такой матч грех пропускать.
– Ну вот еще, – лениво протянула она, глядя, как в первый раз, на реку, волшебно поменявшую свой цвет с серого на сверкающий голубой. – Завтра мы поедем в Пушкин – в Екатерининском открывается выставка на столетие со дня смерти Лермонтова. А еще лучше, достань билеты в Кировский – там Вагановка дает отчетный концерт. Когда-то я так хотела туда поступить!
Но Афанасьев был по-рабоче-крестьянски неумолим.
– Поехали в Пушкин сегодня, просто погулять.
И Стася, полная какой-то непонятной истомы, навеянной не то прозрачным утром, не то мужской настойчивостью поклонника, решила не сопротивляться, и через пару часов они уже бродили по парку и пили пиво, продававшееся под сводом арки крикливыми продавщицами. В результате они добродили до того, что электрички уже не ходили, и Стася беспечно предложила просидеть ночь на Парнасе.
– И какая там ночь! С гулькин нос! – притворно вздохнула она, гася в сотый раз за день вспыхнувшие надеждой глаза Афанасьева. Но Стася чувствовала себя в полной безопасности и спокойно просидела те несколько часов, что называются в Ленинграде июньской ночью, прижимаясь к надежному широкому плечу.
Ночное преломление смягчило цвета, сгустило тени, окрасило парк и Китайский дворец в тончайшие оттенки. Где-то внизу прошла компания, вероятно, выпускников, и даже их революционная песня вдруг показалась сейчас Стасе полной какой-то редкой, таинственной красоты. Но Афанасьев, словно не слыша песни, к чему-то тревожно прислушивался.
– Будто гудит что… Не слышишь? – Стася досадливо махнула рукой. Он неожиданно стиснул ее плечи. – Тогда послушай. – И неожиданно проникновенно прочел, глядя ей в глаза и в то же время продолжая прислушиваться к чему-то:
В июне, в северном июне,Когда излишни фонари,Когда на островерхой дюнеНе мог угаснуть блеск зари…А лунный блеск опять манилУйти в залив на черной шхуне,Как я любил тебя, любилВ июне, в северном июне…– Не мешай, – лениво отмахнулась она.
И потом всю первую неделю войны Стася вспоминала почему-то не пруд, где они решили с утра еще покататься, и не толпу людей, бегущих в сторону Камероновой галереи, и не металлический
Когда румяная, как гриб-боровичок, почтальонша принесла ей повестку, Стася не поверила своим глазам. Ее-то куда? Она хотела даже перенести визит в военкомат на завтра, но, пройдясь по Большому, за десять дней превратившемуся в какую-то иллюстрацию к обороне Севастополя из старинной книжки, все же решила пойти сегодня и даже ничего не сказав матери. Она шла мимо пустых теперь магазинов, откуда еще в первые три дня было выметено все, мимо сберкасс, которые еще недавно осаждали люди, сжимавшие в руках старые истертые сберкнижки, мимо комиссионок, зиявших пустыми окнами. Правда, продолжалось это недолго. Появились отряды милиции, очереди везде разогнали, и в кассах стали давать только по двести рублей…
Стася шла и почти механически думала о том, что, как ни странно, в их коммуналке вдруг обнаружились все различные группы, появившиеся в городе с началом войны. Козодавлев, ярый партиец дворянского происхождения, каждый вечер произносил страстные речи о непобедимости СССР, чувствуя молчаливую поддержку Стасиной матери. Другие соседи, пролетарий-подселенец из Гомеля и его простоватая супруга, сидя на высоком сундуке в коридоре, саркастически слушали эти речи, ощущая странную для представителей их класса надежду избавиться от большевиков и вспоминая, как славно было в Белоруссии при немцах, в восемнадцатом-то году, – спокойно, безопасно, не голодно, потому что порядок был. И, наконец, она сама, колеблющаяся где-то посередине. Стася разделяла многие чувства соседской парочки, но была достаточна умна и опытна, чтобы понять: будущее не сулит простого и легкого выхода. Она любила Россию и не могла желать ей поражения от извечных врагов – но при этом знала, что только поражение могло бы вполне покончить с нелепым и жестоким режимом. Конечно, ни с матерью, ни, тем более, с Афанасьевым она об этом не говорила. Ах, если бы рядом был брат!.. Но Женька, весной, до войны еще, получивший назначение в авиацию Балтфлота, не давал о себе знать уже несколько недель.
Когда она подошла к военкомату, то только сейчас вдруг заметила, что ее окружает плотная тишина, вязкая и нехорошая. Стася нервно замерла и неожиданно поняла, что все звуки в городе умерли: не было ни гудков машин, ни звона с Введенской, ничего… Стасе стало не по себе, и она решительно хлопнула тяжелой дверью военкомата.
Здесь все-таки кипела жизнь. Вокруг бегали измученные серые люди, входили и выходили вооруженные дружинники, сердито заливались телефоны. Всем было явно не до нее, но даже сейчас многие бросали на эту тонкую, высокую, хорошо одетую девушку удивленно-неприязненные взгляды. Она медленно поднялась на второй этаж и с каменным лицом толкнула дверь кабинета, указанного на повестке.
Седой военком, не поднимая головы, просмотрел ее документы и, словно что-то вспомнив, спросил:
– Вы знаете немецкий?
– Предположим, – холодно ответила Стася.
Он поднял голову:
– Предположения остались в прошлом, гражданка. Уровень?
– Немецкое отделение филфака, – усмехнулась Стася и почти с презрением – что может понимать этот бурбон в немецком, кроме антигитлеровской пропаганды? – процитировала:
Zwei Hebel viel auf’s irdische GetriebeSehr viel die Pflicht, unendlich mehr die Liebe… [2]2
Спасемся по земному мы условью, // Во-первых, долгом, но верней – любовью. (нем.) (Конец эротического стихотворения Гете «Дневник».)