Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
— Знаю, что хочешь выгнать, — кивнул Кирюшкин, — потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге — и нет человека. Был да весь вышел. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.
— Подумаю, — миролюбиво согласился Семёнов. — Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчёлся. Одного заразит, другого — и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идёт?
Вставая, Семёнов
— Вениамин обронил, — с лёгкой грустью сказал Кирюшкин. — Ты ничего не видел, обещаешь?
— Пусть сочиняет на здоровье, — засмеялся Семёнов, — за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были, и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.
— Он не только эпиграммы, — оживился Кирюшкин. — Ты вот на него ворчишь, а он талант!
— Что ты говоришь? — деланно удивился Семёнов.
— А то, что слышишь. — Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. — Чаёвничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул — кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу — забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне — листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри.
На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:
НЕИЗВЕСТНОМУ Арктический остров невзрачный, Клубится туман, словно пар, На скалах суровых и мрачных Волнуется птичий базар. Построили станцию люди, Зимуют, воюют с пургой, О солнце, о бабах тоскуют, Мечтают вернуться домой. О нём почему-то забыли. Остался он здесь навсегда. Уныло звенит на могиле Из старой жестянки звезда. А время надгробие точит, Уж имя его не прочесть… Торжественно море грохочет В его безымянную честь. Зачем он на Север стремился? Учился, работал, как зверь? Замёрз, утонул иль разбился — Никто не ответит теперь. На станции лают собаки И будни бегут чередой. Сухие полярные маки Склонились над ржавой звездой.— Ну? — нетерпеливо, с торжеством спросил Кирюшкин. — Поэт!
Семёнов сдержал улыбку.
— Знаю, дядя Вася, он ещё на Новолазаревской стихами баловался.
— Но как написал, со слезой! Голова-то какая!
Семёнов всё-таки улыбнулся.
— Согласен, стихи неплохие, только не надо, дядя Вася, преувеличивать. До настоящего поэта ему далеко.
— Женька твой и таких не напишет. — Кирюшкин сложил листок.
Здесь уже Семёнов не выдержал и рассмеялся.
— Дался тебе Женька! — весело сказал он. — И пусть не напишет, он мне в дизельной больше нужен. Ладно, сдаюсь, дядя Вася, пошли обедать.
— С первым же самолётом Марии пошлю, она лучше некоторых поймёт…
Послышались частые, тревожные удары гонга, чьи-то возгласы, крики.
Семёнов метнулся к выходу, Кирюшкин за ним.
На дизельной полыхало пламя.
Огонь и вода
«В тринадцать часов по местному времени в десяти метрах от радиостанции прошла трещина, и мачта антенны сорвалась с растяжек. При падении мачта замкнула электропровода и повредила кабель, протянутый к домику ионосфериста. Реле оборотов дизеля не сработало, и двигатель „пошёл в разнос“. При разрыве осколками пробило топливные баки…»
Семёнов по старой привычке почесал ручкой подбородок и едва не проткнул громадный волдырь. Саша обрызгал ему лицо специальным аэрозолем, но боль не унималась, в глазах резало, и Семёнов запоздало пожалел, что не послушал Кирюшкина и не положил на обожжённые места разваренный чай. Ладно, грех ныть, Филатов — тот обжёг руку чуть не до костей. И вообще всё могло быть ещё хуже, спасибо, что глаза видят (это самое главное), ноги ходят и руки послушны, промедли он тогда у дизельной секунд десять — и ещё неизвестно, кто писал бы эту объяснительную. Всё-таки жив, голова работает, глаза…
Самоутешение, однако, было надуманным, явно вымученным, и Семёнов с той же тяжестью на душе вновь взялся за ручку. Из Института уже прибыли три грозные радиограммы, и в каждой: «… немедленно… незамедлительно… безотлагательно», — подробностей требуют. Нет уж, с подробностями торопиться нельзя, везде есть такие любознательные голубчики, что ухватятся за недостаточно продуманное слово и будут жилы тянуть, пока самим не надоест. И ребят под удар поставишь, и себя под монастырь подведёшь. «Надо было предусмотреть! Начальник должен предвидеть!..» Попробуй, предусмотри, в каком месте лёд лопнет. На метр, на один только метр разошлась трещина — и тут же заторосилась, нет её! А дело своё поганое сделала…
Страшная штука — огонь, ничего другого так не опасался Семёнов в своей полярной жизни. Лучший друг человека и его злейший враг — огонь… На Востоке, когда морозы переваливали за восемьдесят, снился ему один и тот же навязчивый сон — брошенный тлеющий окурок; просыпался тогда в холодном поту, вставал и обходил помещение. На любой другой станции сгорит домик — перейдёшь в другой, на любой станции, кроме Востока, там пожар — верная гибель. Саша и Андрей пошушукались, спелись и нашли для свихнувшегося начальника лекарство: ночным дежурным по станции назначать некурящего. Наверное, и в самом деле заглянули в тёмную дыру подсознания — кончились те сны…
Семёнов встал, заглянул в зеркало — на него смотрел незнакомый ему человек с перекошенным, в волдырях, лицом, которое отнюдь не украшали обгоревшие ресницы и брови. Хорош! Родная мать не признает… Сочинять объяснительную записку решительно не хотелось — подождут, ничего не случится, столь ответственные вещи нужно делать на свежую голову. О том, чтобы лечь в постель, он и думать боялся: коснёшься лицом подушки — от боли до потолка взовьёшься. Решил попытаться заснуть в кресле, которое Белов подарил, уселся поглубже, к мягкой его спинке осторожно прислонил затылок и прикрыл глаза.