Семья Тибо, том 2
Шрифт:
Рассказывал мне о своем детстве в Савойе. И вечный припев: "Хорошее было время, господин доктор". (Верно, старина Людовик, я тоже теперь каждый раз, когда в памяти воскресает какой-нибудь обрывок прошлого, даже самый тягостный, твержу: "Хорошее было время!")
Как и Клотильда, он то и дело употребляет сочные выражения, но не такие жаргонные. Например, сказал мне, что его отец был подгонщиком. Это тот, кто в портновской мастерской подгоняет, сшивает куски, на которые разрезал ткань закройщик. Меткое словцо! Сколько людей (Жак…) нуждаются в таком подгонщике, чтобы привести в систему то, что ими познано!
В одном из последних писем Женни говорит о
Если ты прочтешь когда-нибудь, Жан-Поль, эти слова, не выводи поспешного заключения, не думай, что мысли твоего отца казались несообразными дяде Антуану. Я хочу только сказать, что взгляды Жака, который был человеком импульсивным, могли иной раз показаться непостоянными, даже противоречивыми; сам он не умел свести концы с концами. Не умел, во всяком случае, составить себе четкое, устойчивое, ясное представление о вещах, взять определенное направление. И в нем самом сочетались самые разнородные, непримиримые, хотя в равной мере властные тенденции; в этом-то и заключалось его духовное богатство, но вместе с тем ему было трудно сделать выбор, привести все к гармоническому целому. Отсюда его вечное беспокойство и та болезненная страстность, которая никогда его не покидала.
Впрочем, все мы, быть может, в той или иной степени схожи с ним в этом отношении. Мы – разумею те, которым никогда не удавалось примкнуть к какой-нибудь заранее данной, готовой системе; те, которые не сумели в определенный момент своего развития принять определенное мировоззрение, убеждение, веру. Словом, не сумели выбрать для себя какую-нибудь устойчивую платформу, неприкосновенную и не подлежащую дискуссии. Так вот, эти люди обречены вечно пересматривать уже найденные точки опоры и заново искать еще и еще раз равновесия, и так без конца.
6 августа, семь часов вечера.
Старик Людовик. Теми же самыми толстыми пальцами, которыми он ставил и вынимал термометр в палате сорок девятой, мыл плевательницы в пятьдесят пятой и пятьдесят седьмой, лезет сейчас в сахарницу, чтобы подсластить мой липовый чай. И я говорю: "Спасибо, Людовик…"
День провел средне. Но я уже не вправе быть требовательным.
Вечером укол. Легче.
Ночь.
Не очень страдаю, но по-прежнему бессонница.
То, что я написал вчера для Жан-Поля, довольно-таки неточно в той части, где речь идет обо мне. Не подумай, Жан-Поль, что я всю жизнь только и делал, что искал равновесия. Нет. Вероятно, благодаря своему ремеслу я всегда чувствовал прочную почву под ногами. Не поддавался тревоге.
О самом себе.
Уже давно (еще в первый год моих занятий медициной) я, не придерживаясь никаких, ни философских, ни религиозных, догм, довольно удачно примирил все мои склонности, создал себе прочную основу жизни, мысли, своего рода мораль. Рамки ограниченные, но я не страдал от этой ограниченности. Даже находил в ней ощущение покоя. Удовлетворяться жизнью в тех рамках, которые я сам себе поставил, стало для меня условием благополучия, необходимым для моей работы. Таким образом, я уже тогда удобно обосновался в кругу десятка принципов (пишу "принципов", за неимением лучшего слова; принцип – выражение претенциозное и вымученное) – тех принципов, которые отвечали потребностям моей натуры и моего существования в качестве врача. (Грубо
Это, во всяком случае, верно для довоенного периода. Верно даже для периода войны, по крайней мере, до моего первого ранения. Тогда (находясь на излечении в госпитале в Сен-Дизье) я начал пересматривать свой образ мыслей и принципы поведения, которые до сего времени обеспечивали мне известное равновесие, весьма удобную внутреннюю гармонию и позволяли с успехом использовать свои способности.
Устал. Вряд ли следует продолжать подобный анализ. Нет нужного подъема. Начинаю путаться. И чем дальше я углубляюсь, тем больше все, что я пишу о себе, представляется мне спорным.
Пример. Я думаю о некоторых наиболее важных своих поступках. И убеждаюсь, что те, которые я совершал без принуждения, как раз и находились в кричащем противоречии с моими пресловутыми принципами. В решительную минуту я всегда приходил к выводам, которые моя "этика" не оправдывала. К выводам, которые подсказывала мне какая-то внутренняя сила, более властная, чем все мои привычки, все рассуждения. Вследствие чего я вообще стал сомневаться в этой "этике" и в самом себе. Я не без тревоги думал: "Да и впрямь ли я тот человек, каким себя считаю?" (Тревога, впрочем, быстро проходила, и я вновь обретал обычное равновесие на своих обычных позициях.)
Здесь же, сегодня вечером (уединение, давность событий), я замечаю довольно ясно, что благодаря этим жизненным правилам, благодаря привычкам, которые вырабатывались в силу подчинения правилам, я искусственно, сам того не желая, исказил свой первоначальный облик и создал себе некую личину. И личина мало-помалу изменила мой врожденный характер. Постепенно (да и не было досуга мудрить над собой) я без труда приспособился к этому искусственно выработанному характеру. Но не сомневаюсь, что в иные серьезные минуты те решения, которые я принимал свободно, действительно были проявлением моего подлинного характера, внезапно обнажали реальную сущность моей натуры.
(Рад, что разобрался в этих вопросах.)
Подозреваю, впрочем, что тут я не одинок. По-видимому, для того, чтобы обнаружить интимную сущность человека, надо искать ее не в обычном его поведении, а в тех непредвиденных поступках, которые он совершает неожиданно для самого себя; как бы ни были они необъяснимы, а иной раз даже неблаговидны, – именно в них открывается подлинное.
Склонен думать, что Жак в этом отношении был не таков. Именно его сокровенная природа (подлинное) почти всегда определяла его жизненное поведение. Отсюда для тех, кто знал его при жизни, впечатление быстрой смены настроений, неожиданные реакции и часто внешняя непоследовательность.
Первый проблеск дня за окном. Еще одна ночь – и еще одной ночью меньше… Попробую забыться (на этот раз не слишком жалею о том, что не спал).
8 августа, в саду.
Двадцать восемь градусов в тени. Жара сильная, но легкая, живительная. Чудесный климат. (Непонятно, почему огромная часть человечества соглашается жить на неласковом севере!)
Сегодня за столом я слушал, как они разговаривали о будущем. Все они верят, – или притворяются, – что отравленный газами все-таки не выбывает навсегда из игры. Верят также, что смогут начать прежнюю жизнь, и чуть ли не с того самого момента, на котором оборвала ее мобилизация. Как будто мир только того и ждет, чтобы после окончания бойни снова вернуться к прежней рутине. Боюсь, что действительность грубо разрушит их иллюзии.