Серая Слизь
Шрифт:
Не понимает.
Потихоньку он начинает заводиться. Он материт ее на всех известных в этой части лексикона языках. Ну хоть какая-то реакция будет, нет, сука?!. Размахнувшись, двигает Эйнджел по скуле. Тонкая полоска лопнувшей кожи. Реакции — ноль. Он бьет еще раз. Еще. Ничего. Он пинает ее в живот. Ни-хре-на.
Абель Сигел оказывается неплохим психологом и порядочным мизантропом — как отсутствие сопротивления провоцирует агрессию, а незлобивый интеллигент превращается в животное, он показывает дотошно и не по-христиански убедительно. Причем автор далеко не полный игнорамус не только в области психо-, но и физиологии — что и демонстрирует с чем далее, тем менее переносимой
Герой избивает свою суперзвезду все страшнее, все увлеченнее, он уже не может остановиться. Он с мясом выдирает из ее пупка огромный бриллиант, величину и великолепие которого сам некогда описывал сплошными суперлативами. Он упоенно превращает в месиво растиражированное плакатами, постерами, интернет-линками, развлекательной периодикой, облепившее рекламные тумбы и стены подростковых комнат всего мира, прописавшееся в его кошмарах дебильное лицо. Носками ботинок ломает Эйнджел ребра. Каблуком дробит пальцы. Клочьями выдирает волосы. Он бесконечно, монотонно, отвратно насилует, сношает, харит, лососит ее — сначала во влагалище, потом в задницу.
И вот, бурно, как ни разу в жизни продолжительно, опустошающе откончавшись, отвалившись от жертвы, лежа, с ног до головы в ее крови и моче, рядом с не подающим признаков жизни телом на цементном полу, начиная все-таки понемногу соображать, он вдруг отдает себе отчет, что на протяжении всей экзекуции Эйнджел не только не сопротивлялась, но и почти НЕ РЕАГИРОВАЛА: не стонала, не орала, не плакала. Будто не испытывала ни страха, ни унижения, ни боли… Жуткое подозрение возникает у героя — он отползает от нее, кое-как, размазывая ее телесные жидкости по морде, встает, смотрит на старлетку, едва-едва, бессмыслено и молча ворочающуюся у него под ногами, пятится, пятится…
Выходит в соседнюю комнату. Встряхивается. Возвращается. Подбирает нож, которым для удобства пыточного процесса разрезал собственноручно накрученные на поп-идолище веревки. Пинками переворачивает Эйнджел на спину. И, примерившись, засаживает нож ей в живот. Нажав, вгоняет по самую рукоять. После чего долго, с усилием, с упругим треском тканей, вспарывающим движением ведет вверх — вскрывая звезду от матки до горла. Берется за края разреза, раздвигает…
Он не видит ни сально поблескивающих внутренностей, ни прыскающих кровью перерезанных сосудов, ни мышечных волокон, ни осколков костей — ничего. Внутри у суперстарлетки, под плотной человекоподобной оболочкой, ничего нет. Совсем. Одна только чуть припахивающая пылью пустота…
— …Здорово, рыжий, — отрываюсь от чтения: Венька Лакерник звонит.
— Привет, Динь. Радио сейчас не слушаешь случаем?
— Ты ж знаешь, я его никогда не слушаю. Даже тебя, извини…
— А ты вруби, вруби “сотку”. Песню для тебя заказали…
— В смысле — для меня?
— Ну вот — для тебя… Ты же, кажется, у нас Денис Каманин?
— Кто заказал? — Ищу маловостребованную кнопочку radio на пульте своего “Панасоника”… черт, как это делается-то?… а, вот… “Мотаю” стрелочкой вправо — на дисплее мельтешат частоты… — Сколько, ты говоришь?
— Сто.
— Так кто заказал?…
Сто эф-эм.
— Девушка, старый, девушка… Так, все, мне пора. Слушай.
“…на теплом радио!” — интимно-приподнятое рекламное радиоконтральто.
Шшшто еще за байда?…
“Добрый вечер… точнее, доброй уже ночи тем, кто к нам сейчас присоединился… — Радиоэфир искажает Венькин свойский басок в той же степени, что эфир телефонный — но иначе. — С вами программа «Трамвай “Желание”» и ее ведущий Вениамин… Мы продолжаем ваши желания и пожелания по мере сил реализовывать… Трамвай наш следует со всеми
25
Мне, в общем, всегда везло. Скажем так: чаще везло, чем наоброт. Не то чтоб совсем уж радикально (один раз повезло радикально — в прошлом феврале в Берлине) и часто — но более-менее регулярно. Так что никаких поводов чувствовать себя неудачником у меня нет и не было. Однако я всегда был на их стороне — аутсайдеров и одиночек. Не по гуманитарному убеждению, отнюдь — на уровне самых базовых реакций.
Брат мой Андрюха определение “лузер” припечатывает, как доктор — указание: “В морг!” Ничего для него нет презреннее неудачника. Фразу “ну он такой… стран-ненький…” самоуверенный Эндрю произносит не иначе, как с ухмылкой предельной брезгливости. Причем брательник мой вовсе не стал таким, поступив на службу в жирный распальцованный банк и усевшись в “бэмку”, — он такой был всегда. Однажды мы с ним даже всерьез подрались.
Я, кажется, знаю, откуда у меня это чувство престранной причастности к странненьким. Благодаря кому.
Отца у Аськи не было, а мать пила. Аська была предоставлена сама себе, сколько я ее помню, — а помню я ее лет не то с четырех, не то с пяти: в детском саду мы вместе переходили из группы в группу. Подруг у нее тоже, по-моему, никаких не водилось. Не то чтобы ее травили — ею пренебрегали.
При этом в ее одиночестве не чувствовалось забитости и ущемленности изгоя. Может быть, ей пришлось с самого начала учиться такому автономному существованию — и она выучилась. Может, это был некий врожденный талант — самодостаточность. Самодостаточность не тупая и нарциссистская, ненавидимая мною как мало что (потому, вероятно, что слишком часто встречаемая) — а органичная и толерантная. Это была — цельность. Не зависящая от других, но другим открытая.
Нельзя сказать, что я составлял Аське компанию, — я питался от ее одиночества. Мы часами могли не произносить ни слова и даже заниматься каждый своим — испытывая спокойное и уверенное чувство единства двух самодостаточностей.
Из всех моих качеств в детстве властно и безусловно преобладала лень. Я был неописуемо ленив лет в пять. Я ленился чистить зубы, завязывать шнурки, класть на место шапку, а потом ее разыскивать. Аська, уже тогда деловитая и домовитая, у которой уже тогда был ярко выражен материнский инстинкт, в садике взяла надо мной добровольное шефство. На том и сошлись.