Сестра Ноя
Шрифт:
Ближе к лету мой треугольный мирок накрывала жара. Липкое душное пекло полдня к вечеру сменялось приятной прохладой, текущей с большой речной воды. Люди в легких светлых облачениях выходили из домов и, степенно шагая по мягкому жаркому асфальту, лишь кое–где политому из шлангов заботливыми дворниками, заполняли тенистые парки, фонтанные улицы, песчаный берег реки, до глубокой ночи блаженствуя в музыкально–винно–пищевых волнах летнего пиршества.
После томной ленивой жары вдруг налетят дожди, следом из далекой Арктики доползут гигантские языки холода и, не успеешь насладиться акварельными красками золотой осени, как всё замирает в предчувствии самой печальной поры: природа умирает, растительная жизнь впадает в летаргический сон, в коматозный
Этот переполненный тревогой воздух каждым вздохом проникает в легкие, потом, покалывая в солнечном сплетении, опускается до низа живота и растекается по ногам, по рукам, ударяя в затылок – и ты замираешь в предсмертном параличе, ощущая на языке горькую ядовитую сладость сиротских слёз. …Это когда девочка еще только вчера таяла в материнской нежности, а сегодня тупо стоит на кладбище, не понимая, почему все называют мамой ту белую неподвижную куклу в ящике, терпеливо ожидая, когда же придет мама настоящая, теплая, веселая, ласковая. А завтра малышку отправят в детдом, к злой чужой тетке–воспиталке, которая станет издеваться, бить, кричать, отнимать «рационные» мясо, масло, сахар; а окружат сиротку мальчики с уркаганскими ужимками и девочки с холодными глазками и кулачками, готовыми в любой миг избить новенькую, такую нежную, домашнюю, балованную, мамину…
Очень долго можно стоять в предсмертной оторопи, пережигая в себе тонкую тоску по тающей на твоих глазах жизни, пока не выпадет первый снег и не укроет черную землю белым накрахмаленным покрывалом, пока бодрый морозец не освежит гортань и не пахнёт от овощных рядов детским запахом мандарин, а от ёлочных базаров – праздничным духом хвои, пока не замигают на лесных красавицах гирлянды радужных огоньков, а в небо не взовьются, разлетаясь цветными фонтанами, яркие вспышки салютов.
А там и Рождество и забвение тленного, облаченного в нетление воплощением на земле бессмертного Сына Божиего. А там и всеобъемлющая радость жизни, и жизни вечной, в совершенной красоте любви. Но, видимо, необходимо опуститься до самого каменного дна, чтобы потом взлететь на мощной волне в лазурные небеса и застыть на пенистом гребне, задыхаясь от счастья стремительного вознесения с земного дна в небесную высь.
Паломничество
Паломничество – это замечательный способ
познакомиться с самим собой,
это способ вспомнить себя настоящего
(«Паломничество» Пауло Коэльо)
Конечно не всегда удавалось мне беспрепятственно блуждать по катакомбам внутреннего сознания. Иной раз окружающая действительность вторгалась извне и заставляла обратить на себя внимание. Итак, вынырнув из рождественских воспоминаний, я оказался в древней столице Северо–Восточной Руси – в славном граде Владимире. Довез меня до окраины веселый молодой человек на стареньком «москвиче», он сильно припадал на «о» и буквально требовал, чтобы я ОбязательнО пОсетил истОрические памятники его рОдного гОрОда.
И вот по проспекту Ленина – куда же без него! – по улице Дворянской – строго параллельной улице тов. Дзержинского – вышел я к сооружению, напоминающему богатыря на огромных широко расставленных ножищах, в белых одеждах и в золотом шлеме – Золотые Ворота. Раньше такого рода памятники строили во всех крупных христианских городах мира в память о въезде Спасителя в Иерусалим через одноименные городские ворота.
Белый цвет памятника и название сразу напомнили о Борисе, покойном брате. Это он, сияя белым костюмом, любил на прогулке со мной напевать песню из репертуара легендарного квартета «Golden Gate» («Золотые Ворота») – «Down by the Riverside»:
I’m gonna lay down my burden,
Down by the riverside,
Down by the riverside,
Down by the riverside
I’m gonna lay down my burden,
Down by the riverside,
I’m gonna study war no more
Боря начинал приглушенным баритоном: «яйм гона лэй даун май бёрден» – далее вступал дребезжащим фальцетом я: «даун бай зэ риверсайт» – три раза; и припев: «айм гона стэди уар ноумор, ноумор, ноумор…» – мы вместе, раз десять, с негритянским спиричуэлс–подвыванием. Увлекшись совместным вокалом, мы начинали пританцовывать на ходу, размахивать руками и закатывать очи к небу. Мирные граждане, бредущие по улице с работы домой, – кто разбегались от «фулиханов» в разные стороны, а кто – их всегда было гораздо меньше – приветственно улыбались и даже подпевали – эта песня едва ли не первой пробила «железный занавес». Ее выпустили на пластинках, но купить их было невозможно, поэтому песню записывали, перезаписывали на магнитофонах с каждым разом добавляя дозу свистящего шума, заглушавшего слова и музыку.
Чем это было для нас? Свежим ветром грядущих перемен, влажной тропической жарой с ананасами и бананами, плясками и заунывными песнями негров, сверканием белых зубов и драгоценностей на дамах, длинными спортивными автомобилями, мельканием ярких огней рекламы, мощным солнечным ветром с океана, поднимающим бело–голубые волны; высокими пальмами вдоль шоссе, улыбками гордых мулаток, тростниковыми крышами над пляжными барами, боями в пятнадцать раундов профессиональных боксеров, отражением малинового солнца на стеклянных стенах небоскребов – тем, чего больше всего желаешь в молодости – блаженной свободой!..
— Дядя, а почему ты плачешь? – тонким голоском протянула девочка лет пяти. Она, подпрыгивая, увязалась за мной.
— Разве? – Засуетился я, стирая следы лицевой протечки и смущения.
— Тебя кто-то обидел? – продолжало допрос милое дитя, подняв на меня большущие серо–голубые глаза. Она встала передо мной, перегородив дорогу огромной широкополой шляпкой, которую поддерживала обеими руками, чтобы не улетела.
— А? Нет, юная барышня, просто детство вспомнил.
— Твое детство было плохим? – соболезновала девочка.
— Нет! Нет, что ты! У меня было детство самое лучшее в мире!
— Почему тогда плачешь?
— Наверное потому, что оно ушло и больше никогда не вернется.
— А–а-а!.. – пропела девочка и… куда-то подевалась. Может, ветром унесло, на крыльях шляпки?..
Пройдя торговые ряды, я пересек площадь 850–летия Владимира (ого, это уже столько!) и вплотную подошел к величественному белому пятиглавому храму – кафедральному Успенскому собору. Он возвышался на крутом берегу Клязьмы, откуда открывался просторный вид на извилистую ленту реки и долину поймы в сизой дымке. Внутри храм казался еще более огромным – откуда-то сверху, из щелевидных окон центрального барабана струились в затемненное пространство храма расплывчатые лучи солнца. Я встал в очередь к мощам великого благоверного князя Александра Невского, русского Иосифа, Солнца Земли Русской и пока стоял, наблюдая земные поклоны паломников, вспомнил слова преподобного Серафима Саровского.
"Неоднократно, – пишет Мотовилов, – слышал я из уст великого угодника Божия старца о. Серафима , что он плотью своею в Сарове лежать не будет. И вот однажды осмелился я спросить его: – Вот вы, батюшка, все говорить изволите, что плотию вашею вы в Сарове лежать не будете. Так нешто вас Саровские отдадут?
На сие батюшка, приятно улыбнувшись и взглянув на меня, изволил мне ответить так:
— Ах, ваше боголюбие, ваше боголюбие, как вы! Уж на что царь Петр-то был царь из царей, а пожелал мощи св. благоверного князя Александра Невского перенести из Владимiра в Петербург, а святые мощи того не похотели и в Петербурге их нет.