Шепот звезд
Шрифт:
Иван Ильич - на это невозможно было не обратить внимания - вышел, что называется, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Рядом с отцом, матерью, братьями и сестрами он выглядел как представитель иной человеческой породы. С младых ногтей он оказывался в роли спасителя: то спасал английских моряков, то экипаж затопленного транспорта "Марина Раскова", то рыбаков, то "кроткую Марию", которая не нуждалась в том, чтобы ее спасали, то Борис Борисыча - от голодной смерти...
Илья Ильич - отец - к будущему спасителю обращался не иначе как "байстрюк" и частенько поколачивал его без особых провинностей, а единственно из оскорбленного самолюбия. Оказывать отцу сопротивление было не в традициях времени, когда еще соблюдалась заповедь: чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет.
Кузнец Илья Ильич был во время Германской войны пулеметчиком, полным Георгиевским кавалером; у него были крепкие кулаки и расстроенные войной нервы.
Бедный Ваня терпел незаслуженные издевательства нервного после войны батьки и при первой возможности удрал из дому с котомкой за плечами. И мог с достаточным основанием (говорил начитанный уже в молодости Николай) повторить слова Спасителя: "Лисы язвины имут, и птицы небесные гнезда: Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити".
Но бродяжничал он недолго - устроился в цирке силачом и получал премии за красоту телосложения, имелись тому и фотографические доказательства, боролся, поднимал платформу с пианисткой и, наконец, ушел в авиацию.
Отец Илья Ильич погиб вместе с семьей от голода на благодатной земле Украины в начале тридцатых, когда ставили рекорды дальности полетов и спасали челюскинцев.
Илья Ильич некоторое время поддерживал существование семьи георгиевскими крестами, которые менял на хлеб. Но их было всего четыре, а голодных дней - много больше. Последним он отдал на приобретение продуктов золотой крест - получил полмешка ячменя. Хорошо хоть сфотографировался со своим иконостасом на груди - иначе теперь бы никто не поверил в заслуги предка перед Отечеством.
Серафимовна все-таки видела сходство отца и сына-байстрюка, иначе в кого бы ему быть таким героем.
Николай Иваныч пошел статью не в отца, а в мать, "кроткую Марию", о которой Серафимовна кое-что слышала.
Она в свое время стала знаменитой, почти как Анечка Супрун, парашютисткой и, случалось, летала с мужем в небе, совершая затяжные прыжки и фигуры. Она была не кроткой парашютисткой, а просто кроткой и за всю свою жизнь ни на кого голоса не повысила. Любовь к небу и полетам сделались для нее ступенью к Богу; с сорок второго года она пришла к Церкви, что очень не одобрял ее муж, борец с "опиумом", не любивший приходского священника, который нечетко соблюдал принцип: "Богово Богу, кесарево - кесарю". Когда он пытался доказать жене (в своей обыкновенной манере) про "опиум для народа" и несимпатичного попа из своего детства, "кроткая Мария" гладила его по голове и говорили: "Златоуст ты наш!"
Николай иногда говорил, что отец выжил единственно благодаря молитвам матери.
Рассматривая фотографии, разложенные на столе, Серафимовна вдруг разрыдалась.
– Я плохая, я - дрянь! И Валюха дрянь!
Глава восемнадцатая
Ему никак не удавалось выкроить время для поездки в мастерскую, чтобы узнать координаты Одессы. Однако вырвался, приехал прямо с работы на своей машине и в форме, сверкающей золотым шитьем и "золотой" капустой по козырьку. Но вот беда - никак не мог найти мастерскую. Была, помнится, арка, растрескавшийся асфальт, лужа, узкий двор с загибом вправо и забросанные грязью, низкие окна; была выложенная камнем стена со стелящимися растениями и лестница - напоминание чего-то из детства. Бродил-бродил, натыкался на уже знакомые предметы, стал привлекать к себе внимание своим броским видом; наконец псевдоинтеллигентная старуха в очках показала, где живут художники. Но предупредила в стиле старинного готического романа:
– Место, однако, нечистое.
"Здесь? Не здесь?" - думал он, очутившись в пахнущем тленом, сыростью и мышами подъезде когда-то роскошного особняка, частью переделанного в коммуналки, с остатками запыленной лепнины и облупившимися ангелочками на плафоне. Он поднимался по когда-то парадной лестнице, глядел на пузырящуюся от сырости краску цвета коммунального бреда, облупленные до дранки стены и фрагменты надписей, сделанных, возможно, в героические тридцатые.
"Здесь? Не здесь? Было темновато. Мышами, помнится, пахло. Но место, однако, не было нечистым. Если здесь, то как удалось не заметить в тот вечер мерзости запустения?"
Дверь (она? не она?) открыл бледный, как представитель мира инфернального, бородач, нисколько не удивившийся неуместному здесь наряду Крестинина (фуражку он, впрочем, держал в руках); за спиной бородача Крестинин увидел бледную женщину и станок - кажется, для печатания эстампов. Здесь? Был ли здесь станок? Кого печатают? Неужели дедушку Калинина? Ах нет, это, кажется, Бурбулис, известный своей ватерклозетной фамилией и взглядом, по причине отсутствия ресниц, жутковатым, как из мира теней.
Крестинин хотел пройти дальше и осмотреться, но бородач загораживал собой дорогу.
– Слушаю вас, - сказал он.
Николай Иваныч растерялся.
– Не знаю, как бы сказать, но вы поймете... Я бы хотел видеть Одессу.
"Эти бородачи будто калиброванные. Как, впрочем, и их произведения", подумал он между прочим.
– Одесса?
– Бородач повернулся к женщине, которая, оставив работу, с веселым любопытством поглядела на излишне шикарного гостя.
– Ты не знаешь, где Одесса?
– Точно не скажу. Кажется, на берегу Черного моря.
– Она уехала отдыхать?
– спросил Крестинин, чувствуя себя полным идиотом.
– Она всегда там отдыхает. Но я в географии не очень. Может, на Каспийском? Думаю, не очень далеко от Херсона. Иначе революционный матрос Железняк не оказался бы в тех местах. Тогда ведь с транспортом была напряженка. Вот только не скажу, где Херсон.
"Юмористы из мира теней", - подумал Крестинин и, стараясь скрыть досаду, улыбнулся.
– Нет, на ту Одессу плевать, - сказал он.
– Тут недавно была женщина по кличке Одесса.
Художники переглянулись, радуясь, видимо, случаю позубоскалить для отдыха от скучноватой работы - шлепания оттисков Бурбулиса.
– Что за блажь: давать ребенку нелепые имена!
– пожала плечами женщина.
– Это в тридцатые годы чудили, - сказал художник.
– Были имена Трактор и даже Трансформатор. Еще Мюд - Международный юношеский день. Знал такого. Бедного мальчика звали Мюдик, но из-за непроизносимости - Мудик. Как тебе это нравится?