Школа ненависти
Шрифт:
— Какие басни знаешь? — спросил монах.
— Все! — ответил я.
— А «Стрекоза и муравей»?.. — улыбнулись монахи.
— Знаю! — сказал я и стал читать ее наизусть, как учила Олимпиада Васильевна, чтобы ясно было, когда говорит муравей и когда стрекоза.
— А кто подразумевается в этой басне, знаешь?
— Знаю! Муравей — это труженик, а стрекоза — лентяй, — и, подумав, добавил: — Олимпиада Васильевна это нам хорошо говорила.
Отец Сергий что-то шепнул монаху, и тот спросил:
— А ты знаешь ли, о чем
— Знаю, — ответил я и почувствовал на себе внимательный взгляд владыки.
Из рассказов отца Сергия на уроках закона божия я так ясно представлял этот сад, будто сам бывал в нем, но сейчас не знал, с чего начинать.
Я долго молчал и наконец заговорил: о темном небе, о дорожках, освещенных луной, об огромных, притихших деревьях… Я рассказывал и добавлял, выдумывал картины сада. Деревья у меня зашатались, поднялся сильный ветер, луна скрылась за облаками, и стало темно…
Долго я рассказывал и, когда кончил, не сразу понял, что происходит: отец Сергий и Олимпиада Васильевна, словно испуганные, глядели на владыку, а он сидел, закрыв глаза, и по его щекам катились слезы.
Владыка протянул руку, и я хотел ее поцеловать, но он положил ее мне на голову, а потом сам поцеловал меня в лоб. После этого меня стали целовать все.
— Одаренный. Нам господь посылает его… — слышал я, говорили монахи.
— Позови маму. Пусть придет сейчас же, — сказал один из монахов и, улыбаясь, погладил меня по голове.
Несмотря на неожиданную доброту монахов и владыки, мне почему-то вдруг стало тревожно. Я бежал домой и думал: «Зачем же им мама? Почему они так хорошо ко мне?..»
Дома, прижимая к груди евангелие с вложенным в него свидетельством, я закричал:
— Мама, иди в школу скорее! Тебя сам владыка зовет! Все зовут! Он меня поцеловал! Говорит, что я лучше всех!
Мать так и застыла у корыта с бельем, опустив руки. В кухню сбежались все: новая жиличка из большой комнаты смотрела на меня с любопытством, старуха Марья Максимовна даже испугалась, и только тряпичник Уткин, приткнувшись к косяку двери, по-прежнему невозмутимо дымил трубкой.
Взволнованная мама надела черную жакетку и достала из комода праздничную косынку.
— Ты смотри, не входи сразу в класс-то, а подожди у дверей, — кричал я ей вслед, глядя, как она, с белым платочком в руке, торопливо идет по двору, провожаемая любопытными взглядами из окон. В ожидании ее возвращения я присел к столу и принялся рассматривать свое свидетельство.
На плотном листе бумаги как будто лежала золоченая рамка. Наверху нарисован крест, а по бокам его два ангела-две детские головки с крылышками. Под крестом славянскими буквами было написано: «Свидетельство». По одну сторону этого слова — портретик царя, по другую — царицы.
Я глядел на крест, на портреты и думал: «Церковь, владыка, царь — все они вместе. Околоточные, городовые за царя — значит, они и за церковь, владыку.
Я так всполошил жильцов, что они ждали мать, не отходя от окна, и я, встревоженный, тоже с нетерпением ждал ее.
Наконец, она медленно прошла по двору, опустив голову и руку с белым платочком. Мы распахнули двери и столпились в коридоре.
Только однажды, в тот час, я видел лицо матери таким просветленным и торжественным. Как будто наша бедная квартира, корыто с бельем и все мы вдруг стали для нее далекими. Перешагнув порог, она, радостная и спокойная, сказала тихо, словно сама себе:
— Берут голубчика. Сам владыка благословил. Обувать, одевать, кормить, учить станут, и будет он священником.
Радостный и спокойный вид матери, ее слова будто ударили меня. Я понял, что владыка и отец Сергий хотят взять меня к себе, чтобы служить богачам, царю. Я бросился на пол, обхватил ноги матери и закричал:
— Родимая, не отдавай меня им! Дрова буду колоть, таскать, все буду делать, все, только не отдавай! И сапоги просить не буду!..
Уткин и жиличка поднимали меня с пола, уговаривали, но не могли оторвать моих рук от ног матери. Я бился и кричал:
— Убегу! Утоплюсь! Удавлюсь!
Старуха Максимовна, глядя на меня, заплакала.
Наконец мать тихо сказала:
— Встань!
Я поднялся с пола. Она вытерла мне лицо платком, поцеловала меня и сказала:
— Не отдам!
Вечером жильцы собрались на кухне и принялись обсуждать происшедшее. Пришла и соседка из квартиры рядом с сынишкой Сенькой.
Уткин, дымя неизменной трубкой, так высказывал мне свое мнение.
— Владыка, отец Сергий и монахи, они, брат ты мой, не дураки. Почуяли в тебе выдумщика хорошего и хотели взять к себе, а ты не пошел, оказался дураком. Был бы ты похитрее — ходил бы в шелковой рясе, всегда бы здоровый, гладкий, пил-ел, что хотел, не работал. Махал бы кадилом — и получился бы из тебя какой-нибудь архимандрит.
Сенька, ровесник мне, повторил мудреное для него слово «архимандрит» и засмеялся.
В тот же вечер и несмотря на поздний час я вызвал Сеньку на улицу, отвел подальше и принялся «мазать» его по щекам, приговаривая:
— Вот тебе архимандрит! Вот тебе архимандрит!
С тех пор мне стало невозможно появляться на улице. Кроме Кольки, все мальчишки теперь называли меня «архимандрит», а девочки смеялись.
Я кидался на обидчиков, не думая, сильнее они или нет, и часто приходил домой с разбитым носом. Стоишь, бывало, у крана, задрав голову кверху, чтобы остановить кровь, а во дворе кричат хором:
— Ар-хи-ман-дрит!
Моего друга Кольку Архипова стали звать Горшком значительно раньше, нежели меня Архимандритом. Как-то мы играли во дворе в казаков-разбойников. Прятались на чердаках, в подвалах и разыскивали друг друга.