Шутка обэриута
Шрифт:
Опять кивнул:
– Что с нами, осиротевшими, без муллы будет?
– То будет, что Талибан, потерявший харизматического вождя, который метался между марксизмом и шариатом, расколется на враждебные фракции, Игил на радость Штатникам-благодетелям попрёт в Среднюю Азию, в мягкое подбрюшье России.
– Сколько нам, приговорённым, отпущено?
– Пикнуть, старичок, не успеем, во всемирное крошилово региональный конфликт сползёт, сожжёт левых, правых, демократов, патриотов Апокалипсис, – очаровательно улыбаясь, очистил фисташку; пожевал, похвалил акварель с черепичными крышами, пылавшими в ноутбуке, посмотрел на часы и встал.
– Извини, деловое свидание.
Но: глянул сверху вниз, упал снова в кресло.
Снова принялся очищать фисташку, замялся, как бы
– Ил, я похвалил твою приятную для глаз акварельку, хотя я вербалист до мозга костей, – вздохнул, – гениальное от талантливого не отличаю, а ты, старичок, причастный к визуальной сфере прекрасного, смог бы оценить Тициана в целом, по гамбургскому счёту и на фоне его неслабой эпохи?
Фраза у вербалиста получилась витиеватой и затруднённой, будто, запинаясь, зачитывал черновик речи с вычёркиваниями и вставками. Удивил и вопрос… – на кой ему Тициан за пять минут до Апокалипсиса?
– Если оценивать изобразительную мощь и плодовитость, то Тициан – апогей ренессансной живописи.
– Отлично! – сбросил напряжение, слегка подпрыгнул в кресле, как если бы под зад ему, ностальгируя по школьным забавам, нестареющий шутник подложил канцелярскую кнопку, затем, смешно почёсывая спину, поворочался в кресле, для вольготности расстегнул твидовый пиджак и ловко, с наигранной шаловливостью, подкинул и поймал ртом очищенную фисташку.
– Ил, какую картину мощного и плодовитого Тициана ты бы выделил?
– Ну-у-у, – из памяти выпал угол чёрного бызовского буфета, репродукция. – Пожалуй… «Венеру перед зеркалом».
– Так!
Тестирование, однако, продолжилось.
С напускным сомнением:
– Шедевр?
– Абсолютный!
– И что, старичок, о шедевральной картине, о её странствиях по миру чистогана, известно?
– Прочесть лекцию?
– В двух словах.
– «Венера…», купленная Николаем 1, была звездой итальянских залов Эрмитажа, пока большевики её не продали для финансирования пятилеток за смешные, сравнимые с ценой паровоза, деньги в Америку. С тех пор шедевр в Вашингтоне, в Национальной галерее.
– Так! Всё совпадает, – сверкнул чёрносмородиновыми зрачками:
– Старичок, в натуре видел «Венеру…»?
– Видел, в стольном граде Вашингтоне, в двух шагах от тамошнего обкома.
– Кроме шуток, шедевр?
– Абсолютный!
Недоверчиво глянул и – застегнул пиджак, встал.
– Извини, спешу, хотя не смогу уйти без присказки:
– Старичок, не забыл бородатый анекдот про отличие англичанина от еврея?
– Забыл, у меня дырявая память.
– Англичанин уходит, не прощаясь, еврей прощается, но не уходит.
Так-так, щеголеватый, надушенный, не чуждый самоиронии крючконосый пророк, наконец, откланялся; политические страшилки, вступительная дымовая завеса… притормозил у выхода из пассажа, завернул ко мне исключительно для того, чтобы, попугав, сразить элементарными вопросами? На кой ему Тициан? Настроен я, однако, был на весёлый лад: старичок? – полушутливое обращение из шестидесятых-семидесятых, потеряв милую двусмысленность, обретало премилую неполиткорректность, – прилично ли в цивилизованном обществе напоминать старику, что он «старичок»? Так-так-так: глянув на экран, охотно согласился с Данькой, акварель удалась, хотя до Тициана далековато… – провожая к выходу чудесно распрямившуюся Данькину спину: разве я не заслуживал ещё нескольких минут мечтательного безделья? И пусть мягкое среднеазиатское подбрюшье не защищено, пусть подловато-худому миру грозит свара фундаменталистов и глобалистов, но я-то, лишний на пиру агрессивных амбиций, во вселенские дрязги не вовлечён, я маленький человек середины, тихо починяющий примус свой, меня-то, господа пассионарные и героические, оставьте в покое за безобидным моим занятием… – да, надо было спросить у Даньки о шансах Трампа, покусившегося на мифологию американского демпорядка… – электронное письмо?
Откуда?
И – от кого???
Чудеса, давненько я не получал писем…
Лина?!
Невероятно, –
А почему, собственно, я её похоронил…
Был поздний промозглый вечер, на углу Гороховой и Мойки горели холодным огнём большущие окна швейной фабрики имени Володарского, где ударно трудилась ночная смена, поодаль, – вплоть до туманного свечения в глубине перспективы, обозначавшего Исаакиевскую площадь, – набережная Мойки тонула в темени; шли по мокрым скользким гранитным плитам, вдруг Лина в обморочном изнеможении качнулась к чугунной ограде, вскинула беспомощно голову с бисеринками дождя на волосах, и…
Потом – встречи на конспиративных квартирах, потом – летний Вильнюс с добавлением сине-зелёно-красного Тракая, потом, – расставание навсегда, отрывочные вести из Филадельфии, через несколько лет и с Америкой распрощалась, перелетела в поисках счастливого гнезда в…
Но почему так запомнился жадный поцелуй на Мойке, на осеннем ветру, в мокрой темени? Поблескивавший узор ограды, чёрная вода.
Лина, смуглый ангел, с вороньим крылом… причёски; да, косой пробор и – смоляное крыло; и ещё: когда-то в Лине идеально сочетались порывистость и домовитость.
Поплыли, разламываясь, галереи, эскалаторы, рекламные щиты; голубой воздушный шарик мотался, натыкаясь на стеклянное небо, отскакивая…
– Бывает кислая соль?
– С лимоном… или грейпфрутом.
– А сладкая?
– Отстань; селфи.
Моё поколение, – последнее, возможно, предпоследнее, которому дано вспоминать что-либо существенное, даже сущностное, благодаря «несущественному», «пустячному» наполнению минувших лет: предметы, окружавшие когда-то меня, служат катализаторами памяти, а у них, юных и беззаботных, – сочувственно оглядел кофейню, – отменены помчавшимся временем драгоценные мелочи; дети безоглядности лишены предметного мира, личностно окрашенного и – «долгого», способного, отслужив функционально сейчас, согревать потом, когда аккуратные мальчики и душистые девочки постареют, остывшие чувства. Что вспомнится премилому молодняку на старости лет, если актуальность вещей ныне скоротечна, они не успевают органически врастать в быт, если электронные игрушки, запрограммированные на повседневные чудеса, а по минималистскому дизайну рассчитанные на миллиардные тиражи, будто бы никакие, – не окутываются индивидуальными смыслами, за год-полтора устаревают, ибо супермодели «Яблока» или «Самсунга», которые, – после рекламного торнадо, – выбрасывают в продажу, сулят коммуникативные сверхчудеса; открытое окно, ящичек с откинутой крышкой на подоконнике… да, патефон Додика Иткина, да, символ сентиментальности, оклеенный серебристым, «с морозцем», коленкором ящичек с музыкальным флёром эпохи… о, Додик, старенький король джаза, возвращал триумфальные и роковые тридцатые, где было похоронено его музыкальное счастье; зачастую и мне не терпелось на приподнятый круг положить другой круг, чёрный, поблескивающий, тронуть рычажок вращения, нацелить иглу-жало на гибкой шейке с бликом на крайнюю бороздку берущей разбег пластинки, услышать шипение из далёких лет, и – пробные хрипы, заикания перед тем, как прольётся песня; на углу ящичка – выдвижная, – словно балкончик из угла здания выдвигался, – коробочка со сменными иголками; изогнутая стальная ручка вставлялась в круглое отверстие в боку онемевшего ящичка, чтобы, проворачивая её, возобновлять иссякший завод… с колдовским блеском глаз крутил ручку Иткин.
Бывает кислая соль?
А сладкая?
Вспомнил об Иткине с трубой, с патефоном…
И увидел – Лину, у патефона, доставшегося от Иткина; кустарный диск Высоцкого, тонкий и гибкий, из голубого винила…
Заворожила музыкальная рухлядь? – мне, ворчуну, обладавшему сомнительными преимуществами преклонного возраста, снисходительно улыбалась девица-красавица, спасибо, что пальчиком у виска не вертела, – улыбалась, тоскуя по кисло-сладким солениям?
Рухлядь?